Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Часть 3

Калуга, 17 августа 1913 г.

Могу себе представить, радость моя, до чего Ты удивишься, когда завтра к обеду получишь это письмо. Но больше Тебя удивится, конечно, отец и уж наверное скажет «не понимаю я современных мужей, — рюмки водки не успел выпить а уж сел изливаться». Ох, уж и будет он теперь Тебя изводить, Наташа. Очень он странный поклонник женской красоты: почему-то глубоко уверен, что все женщины в сердцах хорошеют. Чудак он, каких и в России немного. Хотя и совсем он другой человек, чем я, я его очень люблю и бесконечно благодарен Тебе, что Ты решила остаться дома пока он еще не совсем поправился и так много у него хлопот по хозяйству. Бог даст, я через месяц вернусь; если же дело затянется, то Ты приедешь в Москву. Дольше мне без Тебя не прожить.

Пока я живу в одиночестве всего три часа, но уже испытываю величайшее затруднение: не мо-

229

 

 

гу никак решить — хорошее или плохое предзнаменование, что где-то испортились пути, и наш поезд обречен стоять в Калуге, по крайней мере, часа два, три, а может быть и много больше. Как всегда, я и это неприятнейшее для всех пассажиров обстоятельство склонен истолковывать б самом приятнейшем для меня смысле.

Я очень твердо конечно знаю, что все пути, удаляющие меня от Тебя — пути, ведущие к гибели и крушению. Что мы с судьбой, в этом отношении, только повторяем Твои мысли ясно и ни в какой мере и степени не удивительно, ибо в Тебе — вся моя судьба вне меры и степени.

Все это как будто бы и так, и все-же я чувствую, что мое истолкование железнодорожной катастрофы как то слишком примитивно и тяжеловесно. Твой подход к случайностям и всяким иным событиям всегда сложнее и неожиданней.

Если-бы Ты знала, как прекрасно Ты рассказываешь сказки, Наташа. Единственно, ради чего я, кажется, хотел бы иметь сына — это ради того, чтобы послушать как бы Ты стала рассказывать ему про «Сестрицу Аленушку и братца Иванушку». Целую Тебя мою радость, мою сказку, с такою любовью рассказанную мне старым волшебным рассказчиком — Богом.

Скажи, Наташа, понимаешь ли Ты, что значит, что с тех пор, как отец встретил нас с Тобою здесь, в Калуге и мы поехали с ним в «Косатынь», прошло почти целых два года.

230

 

 

Каждый день, перелистывая у себя на столе календарь, я, конечно, все время отчетливо знал, какой истекает год, месяц день. Но знание знанию рознь. Пока человек своему знанию не удивляется, он ничего не знает. Сегодня я страшно удивился, как быстро пролетело время. И стало мне от этого и очень хорошо и все-же несколько грустно. Ибо, что значит, что счастливые часов не наблюдают, как не то, что, жадно читая книгу нашей жизни, смерть особенно быстро перелистывает самые прекрасные страницы её. Прости, милая, что сразу же пишу Тебе такие скорбные вещи. Но гак уж самим Богом устроено, что красота скорбно поставлена в жизни — я же сейчас весь в мыслях о красоте нами прожитых лет.

Как прекрасен был наш Кавказ, Наташа, и как хорошо мы сделали, что не остались на зиму в Москве, а проехали прямо в Касатынь. В любви всегда оживают воспоминания раннего детства; рассказывать друг другу о давно отошедших днях принадлежит ведь к излюбленнейшим наслаждениям влюбленных всех веков и народов. Любовь стремится вдаль. Единственная же даль, не упирающаяся в смерть, — это даль памяти. Господи, как я волновался, когда мы ехали со станции домой, как не мог дождаться того момента, когда войду, с Тобою в наш дом, проведу по нашему саду, спущусь с Тобою к Угре... Очень я все-же люблю нашу Касатынь, родная, люблю и Медынь, с её навозно-базарно административною площадью, и Гончаровский

231

 

 

парк в «Полотняном заводе» с беседкой Пушкина, и вот этот зал I и  II-го класса? в котором мы, кажется, надолго застряли. В нем все такое знакомое и родное. Родной вот и этот круглый, тяжелыми, высоко спинными стульями с резными инициалами С. В. Ж. Д. массивно обставленный стол, за которым я сейчас пишу Тебе. За этим самым столом я маленьким мальчиком не раз сиживал с мамой в ожидании Сызранского нашего поезда.  Ездили мы с ней одно время в Калугу довольно часто. Мы жили широкою, гостеприимною жизнью и все необходимое для неё привозилось обыкновенно из Калуги. Сопровождал нас всегда старый повар Авдей Иванович, который в сущности все и закупал, и которому мама меня обыкновенно «подкидывала». Сама-же она торопливо выбирала  хорошего извозчика и, расцеловав меня, немедленно уезжала куда-то. Все-же обедать Авдей Иванович всегда привозил меня к ней в гостиницу «Колонн». После обеда мы уже не расставались до самого поезда, бродя по городу и делая последние закупки.

Брата мама брала с собою очень редко, хотя он и был всего только на год моложе меня; я рос «единственным сыном». Если-бы мама была жива, Тебе было бы очень трудно с нею. Страстная она была женщина и, думаю, очень ревнивая.

Странно, Наташа, — о чем, о чем мы с Тобою только не говорили, а вот о маме Ты зна-

232

 

 

ешь еще не все. Сейчас, например, мне вспоминается поездка в Калугу, очень по моему для мамы существенная, о которой я Тебе не рассказывал да о которой и сам как-то давно не вспоминал...

Уже с самого утра у нас в доме было таинственно и тревожно. Отец отправлялся на охоту, наполняя и комнаты и конюшню и двор шумом, весельем и разносами.

Пообедав в одиночестве, он высокими сапожищами громко простукал мимо нашей детской по коридору и уехал на разгонной своей тройке со своим любимым кучером Никифором, прозванным за кроткий нрав и степенную езду «Господи помилуй». Маме он не подавал никогда.

Обедали мы одни, так как мама к столу не вышла, и страшно удивлялись громадным порциям, которые брал себе наш гувернер Ничке (кто ему мешал съедать такие-же при маме и отце, я до сих пор никак не пойму). После обеда Ничке засадил нас раскрашивать картинки и требовал, чтобы мы ходили на цыпочках, так как «die Mutter ist unwohl». Но это «unwohl» оказалось преувеличенным. Фиолетя, как сейчас помню, какого-то петуха, я вдруг вздрогнул услышав прекрасный мамин голос в далекой гостиной. Бросив все, я выскочил в коридор и, прошмыгнув в гостиную, незаметно юркнул под рояль.

Сидеть под роялем было для меня в то

233

 

 

время совершенно неописуемым удовольствием. Мне казалось, что мамин голос звучит под роялем как то особенно таинственно, что под роялем как то слышнее струнный звук инструмента, словно играют не только на рояле, но и на арфах. Особенно же нравились мне маленькие мамины туфельки, то нажимающие то отпускающие педаль; помню, что я бывало по долгу не сводил с них глаз. Как это ни странно, но эти часы под роялем были моими первыми вдохновенными часами.

В тот тревожный день, о котором пишу Тебе, мама пела особенно хорошо: чисто, скорбно и страстно. Я слушал ее с бьющимся сердцем. Когда-же она неожиданно оборвала любимый мой романс на высоко взлетевшей ноте, я не выдержал и весь в слезах прильнул к её затихшей на педали туфле. Мама страшно испугалась (больше всего на свете боялась мышей). Выскочив из под рояля, я уже приготовился к строгому выговору, но, увидав меня, она все сразу-же поняла Гневная складка на её лице мгновенно расправилась, она привлекла меня к себе и, целуя в голову, тихо сказала: «ты всегда можешь слушать, когда я пою, только другой раз входи так, чтобы я видела, а то я как ни будь испугаюсь во время пения и так и останусь с раскрытым на всю жизнь ртом». При этих словах, милые, серые слегка слишком круглые глаза её засветились нежною лаской; рассмеявшись явно только для меня, она взяла с пюпитра скомканный платочек,

234

 

 

чтобы вытереть им мои щеки, но свечи задула и петь, как я ни просил, уже больше не стала.

За сильно запоздавшим ужином она ничего не ела, была рассеяна и очень молчалива. Сказала только Ничке, что я завтра к девятичасовому поеду с ней на станцию, и чтобы меня потеплее одели. Я очень обрадовался этому известию, но проявить своей радости на этот раз, не знаю почему, не посмел. Когда после ужина мы с братом подошли к ней проститься, она поцеловала меня крепче обыкновенного, но перекрестить нас позабыла и до детской, как делала это каждый вечер, не довела.

Ночью мне снилось её пение, а может быть не снилось, а слышалось сквозь сон. Раньше двенадцати мама никогда не ложилась и пела охотнее всего по вечерам. Помню тревогу и грусть этой ночи.

На следующее утро я уже сидел в коляске, а Авдей Иванович на козлах, когда она вышла из парадных стеклянных дверей своею лёгкой походкой довольно полной женщины в сером шелковом пыльнике поверх английского костюма, в серых перчатках и в маленькой шляпе с моей любимой рябиной. Была она в этом дорожном костюме запомнившемся мне на всю жизнь, очень изящна, очень красива, и от неё нежно и таинственно пахло фиалкой.

Закутав нам ноги пледом и застегнув фартук, миловидная мамина горничная Лиза (мама всю жизнь не переносила вокруг себя некраси-

235

 

 

вых людей) сказала «готово», с козел раздалось «пускай», два конюха отпустили перебиравших ногами пристяжных, любимый мамин кучер Яков, громадный красавец мужик с холеною черною бородой, чуть нагнувшись вперед, как-то особенно повел локтями, и мы с места же «бросились догонять дорогу», как шалую мамину езду, с которою вечно тщетно боролся отец со своим «Господи помилуй», остроумно называла вся наша дворня.

Такой лет полагался у Якова до самого Маслова. Только взлетев на масловскую гору, сдерживал он лошадей и уже до самой станции ехал ровною, спорою рысью. Для меня такие поездки были величайшими праздниками. Все свое детство я вел упорнейшую и небезуспешную борьбу с няньками, гувернантками и самим Ничке за право в свободное от занятий время пропадать на своем любимом конном дворе..

Сейчас вокруг меня оживленная людская толпа, шмурыганье сотни подошв и несмолкаемый гул; пахнет борщом, фритюром, табаком и пыльными чехлами, но я всего этого не чувствую. У меня и в сердце и в глазах и в ноздрях совсем другое...

Мы едем тем же шишкинским лесом, которым сегодня Ты провожала меня. Пахнет терпкой влажной осеннею прелью, острым лошадиным потом, взмыленным ремнем, лаком пролетки и фиалкой. В бьющемся моем сердце поют подобранные бубенцы, а в усталом мозгу

236

 

 

утомительно пляшет, задевая кусты орешника, лакированный валек левой пристяжной. Я сижу рядом с мамой. Просунув свою руку под её локоть, я крепко прижимаюсь к нему щекой. Чувствую её родное тепло, я изредка робко подымаю свои глаза к её лицу. Её брови сдвинуты, глаза чуть прищурены. Она очень бледна, смотрит вдаль, мне ее страшно жалко. Хочется что-то сказать, о чем-то спросить, но я не знаю что и о чем. Слова любви приходят много позднее её самой, Наташа. То же, что я тогда испытывал, было конечно первою моею любовью, и эта первая влюбленность в таинственный образ моей матери, быть может, глубочайший корень всех последующих чувств.

В поезде мама все два часа с какою-то нарочитой тщательностью рассказывала Авдею Ивановичу, где и что ему надо будет купить: какой колбасы у Барута, каких консервов у Свешникова и т. д., и т. д. Сидя на откидном столике у окна и смотря как бегут за стеклом, чередуясь друг с другом, вбегающие к горизонту дали и сбегающие к полотну леса, я испытывал бесконечную, безотчетную грусть. Когда-же среди множества хозяйственных наставлений услышал распоряжение чем кормить меня за обедом, из чего сразу-же заключил, что мама будет обедать одна, я не выдержал и разрыдался.

Не понимая, что случилось, мама кинулась ко мне, взяла в свои руки мою голову, подняла ее и, все прочтя в моих глазах, принялась с та-

237

 

 

кою нежностью утешать меня, прося прощения своими прекрасными серыми глазами, что мои слезы потекли еще горячей, еще обильней уже не только от жалости к себе, но и от жалости к ней.

Напрягая всю свою волю, я все-же никак не мог перестать плакать, и все упорнее спрашивал маму, зачем же она взяла меня с собою, раз мы весь день не увидимся. На этот вопрос у неё не было и не могло быть никакого понятного для меня ответа.

Беспомощно стоя передо мной, она дрожащею рукою вытирала мне щеки душистым своим платком и, смотря на меня глазами полными слез, как то очень странно, словно творя про себя молитву или заклинание, неустанно шептала какие-то тогда мне мало понятные, но отчетливо запомнившиеся слова: — «так нужно, Коленька, когда вырастешь, все поймешь... Вину свою мне все время нужно перед собой видеть. Будешь ты меня сегодня ждать, вот я и вернусь, вернусь непременно! Ты не плачь, ты верь, а то я сама в себя веру потеряю»!

Говорила-ли мама со мной точно такими словами, я не знаю, Наташа, но пишу их сейчас так, как будто мне их кто-то диктует. Их смысл, их боль, их надежда и их отчаяние — все это во всяком случае точно до наимельчайшей черты.

Сейчас мне ведь снова не больше девяти лет, и я чувствую, что совсем, совсем-бы не удивился, если бы вдруг распахнулись двери и я

238

 

 

увидел бы маму, возвращения которой из города двадцать с лишком лет тому назад я ждал с таким последним отчаянием.

Ведь память гораздо больше, чем только память, Наташа. Настоящая память — реальное перевоплощение, величайшее чудо жизни, нерушимый залог и единственное доказательство бессмертия нашей души.

В ту поездку мы с Авдеем Ивановичем долго ждали «нашу барыню». Сказав, что вернется к семичасовому, она вернулась только к ночному курьерскому. Выпивший за обедом лишнюю рюмку и очень уставший от города, Авдеич прилег прикурнуть на диване, а мне велел сторожить короба с закуской, чтобы «Боже упаси, чего не пропало».

Этот вечер, Наташа, быть может, один из самых страшных вечеров всей моей жизни. Зал I и II класса темен и пуст. Горят всего только две прикрученные стенные лампы, да при свече за буфетом, бросая на стену огромную тень, сидит за счетом и книгами какая то странная, нахохлившаяся фигура в очках. На диване рядом со мной со стоном, словно больной, храпит Авдей Иванович. Как только он, переворачиваясь с боку на бок, слегка затихает, сейчас-же из тишины возникает тревожное тиканье круглых стенных часов. Каждые полчаса они бьют зловеще и неумолимо: девять ударов, удар, десять ударов, удар... Фигура кончает считать; громко звенит тяжелой связкой ключей

239

 

 

и, призрачно прожестикулировав громадной рукой по потолку, задувает свечку, темнеет и пропадает в дальнем углу буфета.

Мне жутко, затылок горит и сердце сжимает отчаянный страх: — а что если и совсем не приедет?

До курьерского остается всего только полчаса. Выходит какой-то человек и отпускает лампы в буфете и на длинных столах. В маленькие дверцы за буфетом два поваренка на полотенцах вносят громадный, медный в клубящемся паре самовар... Я решительно задыхаюсь от волнения и уже не отрываю глаз от часов. Недолитые стаканы черного кофе и стопочка плюшек уже разнесены по столам. Давно проснувшийся Авдей Иванович наняв носильщика выносит наши короба на платформу, а мамы все нет и нет!

Вдруг откуда-то издали на бьющееся мое сердце отчаянно налетает заунывный, точно о чем-то предупреждающий свист. Секунда — и мелькая красными пятнами по занавешенным окнам в вокзал с грохотом врывается курьерский... Первый звонок!!!

За окном, спуская пар тяжелыми толчками, могуче дышит уставший паровоз, и от его дыхания на моем столе нежно позванивают хрустальные подвески канделябра (я сейчас слегка дотронулся до них, Наташа. Они не обманули: с абсолютною точностью воспроизвели памятный сердцу звук).

240

 

 

Авдей Иванович вернулся, уговаривает сесть в вагон: «может мамаша прямо на платформу пройдут — оно на людях можно проглядеть. А в вагоне непременно встретимся — потому первого класса всего два вагона и все вагоны гармонией», но я отказываюсь наотрез. Умираю от волнения и двинуться от того стола, у которого сговорились встретиться, никуда не могу.

Но вот наконец, наконец-то, за секунду до второго звонки, появляется мама. Взволновано оглядываясь по сторонам, сна почти бежит ко мне между двумя столами. Я со всех ног бросаюсь к ней навстречу. Она приподнимает меня. Мы крепко обнимаем друг друга. В её волосах и вуали так свеж ночной осенний воздух, на горячих щеках соленый вкус слез! Несколько секунд длится вечность совершенно непередаваемого счастья!

Но вот над самым моим ухом внезапно раздается чужой, самоуверенный и недовольный голос: «ну довольно, Маруся, довольно; надо торопиться в вагон. Кончится тем, что Вы в конце концов опоздаете!». Я подымаю голову и вижу, что за маминой спиной стоит высокий, гладко бритый, слегка седеющий мужчина, ловко одетый в синюю поддевку, туго перетянутую узким ремнем. У него наглые, темные, словно наступающие глаза и громадные белые красивые руки, в которых он держит свежие офицерские перчатки и желтый шикарный стэк. Не говоря худого

241

 

 

слова отвратительный этот господин фамильярно берет маму под-руку, сгребает своею левою ручищей мой судорожно сжатый кулак и с озабоченным видом друга-покровителя спешно выводит нас на платформу. Ненавидя его всею душой, я из последних сил пытаюсь освободить свою руку; но мои усилия этому грубому великану совершенно не заметны. Он что-то очень оживленно по-французски говорит смущенной, грустной и непонятно послушной маме, подводит нас к нашему вагону, помогает маме войти на площадку и, схватив меня под локти, бесчувственно, словно пакет, подает ей меня. Влетев затем в наше купэ, он кладет на столик громадный букет красных роз, который кто-то подает ему в окно, обдает маму наступающим взглядом наглых глазищ, целует обе её руки, не замечая меня треплет по щеке с непонятными мне словами: «очень рад был с вами познакомиться, счастливый соперник», на довольно быстром уже ходу выскакивает на платформу и оттуда снова приветствует нас головой и высоко поднятой над нею правой рукой, сжимающей стэк и перчатки. Ну прямо итальянский тенор, кончающий, отступая вглубь сцены, любимую публикой арию. Ненависть, внушенная им до сих пор, каждый раз оживает в душе, когда вспоминаю о нем...

В купэ синий полумрак. Я лежу на диване головой к окну. Сильно пахнет розами. Мама сидит рядом со мною и ласково уговаривает

242

 

 

постараться заснуть, чтобы ночью не клевать носом в пролетке.

Но о сне не может быть и речи: заснуть, оставить маму вдвоем с ним — ни за что! Я ее так бесконечно люблю, она такая красавица. Её милая, своенравно закинутая назад голова устало прислонена к спинке дивана, из под полуопущенных век льется свет и губы приоткрыты: —  как почти всегда она что-то про себя напевает. От её руки знакомо пахнет фиалкой, кожей перчатки и пудрой. Я с робкою нежностью целую эту дорогую, родную мне руку и весь горю нетерпеливым желанием спросить, кто был этот неприятный господин на вокзале. Но вопрос не сходит с губ: мешает и гордость и ревность и дисциплинированность благовоспитанного ребенка. Но после некоторой борьбы я все же превозмогаю все эти чувства и спрашиваю: «мама?» «Что Коля?» «Кто этот господин, с которым Ты приехала?» Ничего не было-бы естественнее, как отделаться пустым ответом взрослого человека ребенку. Но пристально посмотрев мне в глаза, мама очевидно поняла, что мой вопрос не был праздным любопытством. Помолчав минуту, она ответила мне просто и серьезно, как взрослому другу: «это человек, которого я очень люблю, Коленька».

Я как сейчас помню странно-спокойный, обреченный тон этих слов, мучительно-больно всколыхнувших все мои мысли и чувства и на-

243

 

 

полнивших душу тысячью страшных и невыносимых сомнений.

Девятилетний ребенок гораздо более сложное и, главное, зрелое существо, чем думает большинство беспамятных взрослых. Я прекрасно помню, как после внезапного маминого признания у меня сразу-же вспыхнул вопрос: «а как же я?» Но этот вопрос я тут же стыдливо поборол в себе и сам почти удивился, когда после долгих минут трудного молчания неожиданно смело спросил: — «а как же папа?».

Мне думается, Наташа, что в этом странном моем разговоре с мамой, о котором мы с ней один только раз вспоминали уже не задолго до её смерти, все вопрошания мои доходили до её слуха как её же собственные, вслух произносимые сомнения. Уж очень растеряны, искренни и непосредственны были её не материнские мне ответы, произносимые ею в какой-то странной рассеянности, точно в разговоре с самою собой.

«А как-же папа? Как же папа?» С этими моими словами на устах мама высвободила свою руку из моей, медленно встала, подошла к окну и энергично вздернула желтую шторку. Сложив за спиной руки и слегка приподняв голову, она невидящими, широко раскрытыми глазами долго смотрела в темноту. Потом снова опустилась рядом со мной на диван, низко нагнулась ко мне и, ласково отбросив назад мои такие-же непокорные как и у неё самой волосы, стала легкими

244

 

 

поцелуями быстро покрывать мой лоб и глаза, приговаривая странным, беззвучным, каким-то вдыхающим шёпотом все одни и те-же слова: «как с папой... — не знаю, мой милый, совсем, совсем не знаю... не знаю...». Я крепко обнимаю мамину шею и, спрятав лицо в её плече, зажмурив для храбрости глаза, собрав все свои силы с последним напряжением спрашиваю о самом для меня важном: «а как-же я? — Неужели Ты любишь его больше меня?» — «Если-бы любила больше, сегодня-бы не вернулась к Тебе»... Мама нежно смеется и, пытаясь развести мои руки, хочет взглянуть мне в глаза. Но мои руки сцеплены крепко, лицо горит от стыда и волнения, и я чувствую — пока не кончу допроса — умру, но не покажу ей своего лица.

«А Ты больше не поедешь? Ты навсегда вернулась к нам с папой?» — «Не знаю, Коленька» — «А ведь он такой неприятный, гадкий! Почему Ты его любишь?».

На этот вопрос я так и не получил ответа, Наташа. Растерянно улыбнувшись мне заплаканными глазами, мама обещала ответить, когда выросту.      

Но вот я вырос, Наташа, скоро начну стареть, а маминого ответа так и не знаю и не узнаю уже никогда. Уверен, что она до последней минуты страстно искала его, и не нашла. Есть люди, которым выпадает на долю всю жизнь изживать какие-то им самим, чуждые судьбы. Мама при-

245

 

 

надлежала к ним. Оттого, быть может, она й угасла так рано и так одиноко в Лугано.

Очень хотел бы я, как ни будь поговорить об этом с отцом. Уже сколько раз пытался я спросить его о маме и Алексее Григорьевиче, но все боюсь подступиться. Что он маму исступлённо любил, в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Скорее руку на медленном огне сжег-бы, чем посмотрел на какую ни будь другую женщину. И сейчас, если он что либо любит кроме Касатыни, охоты и Моцарта, так только память о ней. Оттого и изъял из своего обихода все, что могло бы ее напомнить. Раз навсегда «повернул выключатель», как он говорит. Я не знаю, Наташа, заметила-ли Ты, что этот свой выключатель он почему-то всегда поворачивает правой рукой у левого виска, странно наклоняя при этом набок свою упрямую, угловатую голову.

Пока подагра и бронхит у него не пройдут, Ты верно будешь подолгу сидеть у него в кабинете. Может быть, Тебе откроет он свое сердце... Иной раз мне думается, что за последнее время он молчит уже больше из за настойчивости и по инерции, сам тяготясь своим одиночеством. В конце концов он хотя странный и противоречивый, но где-то все-таки и очень элементарный человек. Хранить-же на душе тайну для элементарного, действенного человека, не искушенного в тонкостях разлагающего самосозерцания, должно быть делом очень нелегким.

246

 

 

Ну, Наташа, надо кончать. Что-то все засуетилось кругом! Вероятно пути исправлены, и мы скоро, едем. Простояли мы целых четыре часа. Кроме меня все всё время ворчали и нервничали; сейчас делают вид, что им очень важно, что мы наконец двигаемся. А все ведь пустая выдумка. Хотелось бы знать, у кого из моих спутников так существенна жизнь, чтобы каких ни будь четыре часа могли-бы действительно сыграть какую ни будь заметную роль.

Что касается меня, я очень благодарен судьбе за порчу железнодорожных путей. Часы, проведенные за этим письмом Тебе, навсегда останутся большими часами моей жизни.

Входя в вокзал, я никак не думал, что покидать его мне придется с болью и благодарностью в душе. Не в первый раз проезжал я вполне уже взрослым человеком губернский город Калугу, но раньше он мне мало как-то говорил. Очевидно, не во всякий час жизни становится ясен душе таинственный смысл каждого изжитого часа.

Ну родная, второй звонок. Надо идти в купэ, а ужасно не хочется. Со мною едет страшно болтливый высоколиберальный генерал, начинающий каждую фразу со слов: «а ведь вот в Европе». Обнимаю Тебя и целую. Спешу страшно.

Твой Николай.

247

 

 

 

Москва, 19-го августа 1913 г.

 

Пишу Тебе, милая, как обещал — звено в звено, чтобы все Твоему сердцу видно и слышно было.

Расстройство путей дало обильную пищу гражданскому негодованию и либеральной мечтательности ехавшего со мной генерала. Но, как известно, нет худа без добра: разозлив меня и крепко надоев, он в конце концов нагнал на меня сон. Встав почти с рассветом, я устроился у проводника. Он поставил самовар и заварил кофе; достав сборник «Сирина» я стал читать Белаго. Но читал недолго, бросил. Во многом Твое первое впечатление верно. «Петербург» — вещь сильная, быть может гениальная. Но читать его у светлого утреннего окна в ощущении жизни и правды бегущих мимо тебя пахот, деревень, лесов и церквей — нельзя. Все это Белого просто на просто гасит. Его надо читать в Петербурге, ночью, где-нибудь на четвертом этаже, в полупустой комнате, в двойном свете оплывающей свечи и занимающегося за окном туманного Петербургского утра.

Впрочем, Ты ведь знаешь, я вообще не люблю читать в вагоне. Пока есть на что смотреть, мне трудно листать однообразные книжные страницы. А где же и когда бывает так, чтобы глазам не на что было смотреть?

Странное это, конечно, соображение для человека, едущего сдавать магистерский экзамен, но

248

 

 

ведь и вся моя философия — защита жизни против построений и живых глаз против точек зрения. Только на зрении, на созерцании возможно действительное вызревание души. Знаешь, мне кажется, что та глава, в которой я доказываю, что сущность подлинной философии не столько в постижении, сколько в порождении бытия, что философ не столько познающий, сколько предмет познания — написана достаточно убедительно.

Посмотрим, что скажет факультет. В русской академической философии господствуют другие веяния.

Впрочем эти рассуждения уже психологический «кросинг» эпическому повествованию, а потому возвращаюсь обратно.

К Москве мы нагнали опоздание так что прибыли почти своевременно, около десяти утра.

Подъезжал я, как это ни странно, с большим волнением. Как ни как, ведь, целых два года не был в Москве,

Есть в летней Москве какой-то совсем особенный звук, какая-то трудно уловимая складка. В ней видней мастеровой и торговый человек, параднее в цветной рубашке дворник. На Ильинке, Варварке и Китай-городе собственные пролетки все больше без верхов, а кучера налегке — в картузах и поддевках, а то» просто в длинных пиджаках. Всюду деловые люди, деловой стиль, все торопится. На Кузнецком почти совсем нет нарядной московской барыни, на Никитской обтрепанного студента...

249

 

 

На Тверской, на Басманной, на Мясницкой — козлы и белые смоленские мужики в онучах и лаптях; пахнет горячим асфальтом, стелется дым...

По окраинам, не разъезжающимся на дачу, —        мелодичные распевы ярославских и володимирских продавцов «арбузов» и «вишеньи» и невнятное бормотание «князей». В подворотнях, по дворам — шарманки и дребезжащие дисканты; мной раз шмелиный гуд слепых...

Утром, на припеке у Пушкина как ящерицы на солнце — греются какие-то неопределимого происхождения старушки и старички, пахнущие прелой соломой из под антоновских яблок; жуют свои бескровные губы и задумчиво выводят на песке большими парусиновыми зонтиками никому непонятные иероглифы изжитых своих жизней...

Вечером-же в приарбатских переулках раскрывается над хилой зеленью городских палисадников незанавешенное окно влюбленной консерваторки; льется в летнюю ночь бравурная россыпь рапсодии Листа, и замирает ничего не разрешающий, недоуменный вопрос Шопеновского ноктюрна.

Стоишь бывало, приехавши по маминым поручениям из Лунева и слушаешь, слушаешь, и так не хочется идти одному ночевать в пустую, затянутую кисеей и пахнущую нафталином квартиру, и так ждешь чего-то и так уносишься куда-то крылатым, восторженным сердцем...

250

 

 

А навстречу твоему гимназическому сердцу из за Доргомилова один за другим несутся такие же тревожно заунывные взрывы налетающих на Москву поездов.. Словно на что-то свое скорбно жалуются сирые в ночи просторы, просясь пригреться у мерцающего вдали костра, у всеобъемлющего сердца освещенного города!..

Все это вспоминалось, отогревалось и оживало в душе, пока старенький извозчик хитроумно, из переулка в переулок, вез меня с Курского вокзала к Вам на Тверскую.

У стеклянной двери магазина меня фамилиарно встретил Ваш Михайла, все еще не добившийся у Константина Васильевича права сменить свою синюю поддевку на «европейское платье» и очень от этого страдающий в глубине своей смердяковской души.

На верхней лестнице, еще не устланной по случаю «летнего сезона» ковром, на пороге передней стоял, очевидно уже давно ожидая меня, сам Константин Васильевич. Вбегая к нему, я странным образом видел себя сбегающим мне навстречу после объяснения с Алешей. Когда мы обнялись, я услышал как у Михайла хлопнула дверь и увидел себя быстро идущим вниз по Тверской...

Взяв под руку, Константин Васильевич повел меня прямо в столовую. За время, что я его не видал, он по моему определенно помолодел и похорошел. Очевидно дела его идут прекрасно, а только-что купленное именьице достав-

251

 

 

ляет громадную радость. Он весь светится счастьем, добротой и благожелательством.

Как всегда чистенький, аккуратный и старомодный, в традиционно-сером костюме, точно только что вышедшем из под портновского утюга, и больших круглых манжетах, он маленькой своею ручкой крайне тщательно наливал мне чай с «деревенскими сливками» и, передавая через широкий стол не до краев наполненный стакан (чтобы не пролить), очень ласково взглядывал на меня Твоими карими глазами из под таких же как у Тебя, тщательно начертанных в форме  accent circonflexe темных бровей.

В продолжение нашего длительного чая к нему несколько раз приходили служащие из мастерских и магазина с самыми разнообразными вопросами. Он разъяснял все крайне обстоятельно, назидательно, по отечески, очень гордясь, что почти все мастера свои выученики из мальчиков, и явно обличая во всей своей хозяйской повадке старинную доброкачественность своего духовного происхождения.

Говорить с ним, кроме как о «Корчагине», сейчас ни о чем нельзя. И он и Лидия Сергеевна только и живут ощущением, что осуществилась мечта всей их жизни — куплено имение: есть где умереть и что оставить детям.

Когда я сказал, что никак не могу сразу же поехать в деревню, что мне прежде всего необходимо связаться с университетом, Румянцевским музеем, переговорить кое с кем, а мо-

252

 

 

жет быть, если в Москве не все устроится, то и проехать в Петербург, он опечалился как ребенок. Пришлось уступить и сговориться, что в субботу я вместе с ним, хотя бы только на одно воскресенье, поеду в деревню.

Приехал я в среду. Завтра уже пятница. За один день мне конечно ничего не успеть, но иначе нельзя было сделать. Константин Васильевич страшно-бы на меня обиделся.

Ну до свиданья, родная. Надеюсь у Вас все благополучно. Сейчас уже 12 часов ночи. Отец, конечно, давно спит, Ты же сидишь в моем кабинете и если не пишешь мне, то верно читаешь или шьешь что ни будь и думаешь обо мне. Мне кажется, родная, что самым существенным результатом моей поездки будет убеждение, что наша любовь очень изменила меня. Уже сейчас, при мысли о Тебе, я чувствую какую-то не свою в себе тишину. Христос с Тобою, мое счастье. Целую Тебя.

Твой Николай.

 

Корчагино, 22-го августа 1913 г.

Приехал я, Наталенька, к Твоим родителям на один день, но вот живу уже третий. Мою задержку Константин Васильевич поставил на очень серьезную ногу: невозможно гонять лошадей на станцию и в понедельник и в среду. Если нельзя мне остаться до среды, надо ему ехать в

253

 

 

понедельник. А увезти его из Корчагина на два дня раньше было бы ужасною жестокостью. Ты не можешь себе представить, до чего он здесь счастлив и трогательно мил.

Выехали мы с ним в субботу рано, около четырех. В черном драповом пальто, большой плюшевой шляпе и при своей палке, с ручкою из слоновой кости, купленной им по случаю еще до женитьбы, о чем он не преминул рассказать мне вероятно уже раз в двадцатый, он выглядел очень празднично и торжественно. Сев на скверного извозчика (лишний четвертак лучше на деревню истратить), мы прибыли на вокзал за добрые полчаса и сели в совершенно пустой поезд. Одноколейная Савеловская дорога, по которой я ехал впервые, учреждение очень подходящее ко всему вашему обиходу. Не железная дорога, а какая-то почтовая карета. Пассажиры все друг другу знакомы. Константин Васильевич со всеми кланялся и многим представляет меня: «мой зять — помещик Калужской губернии». При этом слово помещик звучит у него вроде как граф или князь. Везем мы с собою невероятное количество коробов, пакетов — чуть ли не всего Филиппова и Белова, что Константину Васильевичу очевидно доставляет большое удовольствие. Показывая палкой на провисающие и против нас и над нами сетки, он как то ласково, конфузливо и мечтательно объясняет: «ведь вот, кажется много, а съедим в один день; с самой весны, как купили Корчагино, у нас дом по-

254

 

 

лон народу. И так, знаете-ли, все себя хорошо чувствуют и так всем нравится»... Очень он страдает, что Ты осталась в Касатыни, и страшно ждет Твоего приезда.

Выйдя из поезда, мы сели в низкую, удобную, но довольно потрепанную пролетку, запряженную парой совершенно разбитых лошадей, и медленно поехали по довольно унылому шоссе. На козлах в новом халате и такой же новой шапке криво сидел хмурый, болезненный мужик, ни на минуту не перестававший ворча и поругиваясь нахлестывать своих «резвых» коней. Всего этого Константин Васильевич совершенно не замечал. Он восторгался теплым вечером, мечтал, как в воскресенье с утра будет стричь акацию, и находил, что лошади самые замечательные: «хотя и любят кнут, зато удивительно спокойные и знают дорогу». На мое-же соображение, что если он не заставит Кузьму ездить внимательнее, то пролетке долго не прослужить, он совершенно для меня неожиданно и окончательно вразрез со всей своей нелюбовью ко всему, что делается «с полрук», преблагодушно заявил, что нельзя же с человека требовать внимательной езды, когда «он больше тридцати лет на лошадиный хвост смотрит». Точка зрения поистине замечательная. Если бы приобретение земли действовало на всех людей так, как подействовало на Твоего отца, всякое христианское государство должно бы каждого гражданина принудительно награждать землей.

255

 

 

Отец Твой всегда был милым человеком, Наташа, но сейчас он стал прямо таки святым. Я пробыл в Корчагине только 3 дня, но и за это короткое время убедился, что крестьяне его так же крепко любят, как злостно надувают. Думаю, что звание помещика станет ему в немалую копеечку.

От станции до Корчагина верст двадцать. Вторая половина дороги много приятнее первой. Вольно сбежав с крутого холма мимо темно синего озера, она сначала весело вьется полями; последние-же 4-5 верст сумрачно тянется глухим еловым лесом, по выходе из которого скатывается в сырую туманную котловину, ныряет в овраг, наконец, ласковыми лугами медленно взбирается в гору к березовой аллее Корчагина.

Само же Корчагино — простой, небольшой дом с мезонином, старый яблочный сад корней на сто, опрятные службы, баня в сирени, у террасы старый, сейчас очень красивый, красно-жёлтый клен и величайшая гордость Константина Васильевича («из Межевого приезжали снимать») — на полукруглой зеленой лужайке перед домом две необычайно высокие и правильные хвойные пирамиды, состоящие из целого гнезда разновозрастных елей.

Подъехали мы к Корчагинскому балкону часов в 8. На столе еще кипел самовар и всюду: за столом, на ступеньках, на перилах сидело много народу. Лидия Сергеевна нарядная, пополневшая, с гладко причесанной и как всегда

256

 

 

немножко на бок наклоненной головой, радостно встрепенулась нам навстречу и, заключив меня первого в свои объятия, принялась целовать, взволнованно заглядывая мне в глаза. Она была очень тронута и еле сдерживала слезы. Много она вероятно за последние два года перестрадала и переволновалась из за нас с Тобою, родная.

Брак по любви, а через год внезапный разрыв с мужем, открытое незаконное «сосуществование», и все вглухую, явочным порядком, без родительского совета и благословения — как никак, для таких старомодных, благообразных людей, как Твои родители, это очень много. Не знаю, как только они все это вынесли! Что все сложится так хорошо, как оно сложилось, они, как мне призналась сама Лидия Сергеевна, никак не ожидали.

Известие, что мы повенчались в Касатыни, пришло оказывается в Москву в тот же день, в который решался вопрос о покупке Корчагина. Родители Твои сильно колебались. Ведь искали дом с парком, а тут вдруг целое имение в 100 десятин. Все знакомые отговаривали: — трудно, хлопотно, далеко от Москвы. Молодежь Ваша тоже была против. Все Ваши — социалисты, а тут землю в собственность приобретать... Родителям же Корчагино страшно понравилось. Растерялись они окончательно, и вот тут то вдруг и пришла наша телеграмма. Так и решили: «купить под счастливую пуку». По моему Лидия Сергеевна даже что-то писала нам об этом, но я

257

 

 

во всяком случае тогда по настоящему не понял всего, что здесь происходило. Понял я все это только в объятиях Лидии Сергеевны, целовавшей меня и за то, что я причинил её материнскому сердцу боль, и за то, что исцелил его от боли, и от раскаянья, что считала меня подлецом, и от радости, что в конце концов я оказался все же порядочным человеком, и от воспоминания, как наша телеграмма решила покупку Корчагина; главным же образом она восторженно и нежно целовала меня за то, что я приехал от Тебя и привез ей частичку Тебя и обещание, что Ты тоже приедешь, и ощущение Твоего счастья и реальную возможность обнять Тебя во мне.

Очень хорошо, душевно и глубоко встретились мы с Твоею матерью, Наташа. Любит она Тебя очевидно бесконечно, и притом такою одно мысленно ясной, материнской любовью. Ни тени ревности, ни даже простого соревнования не почувствовал я в её отношении к себе.

Моя мать была другой породы. Лидия Сергеевна была бы ей во многом не только малопонятна, но и мало приятна. Таких матерей она, бывало, не без презрения называла «родительницами». Причем слово это звучало в её устах почти так же, как в устах иных порядочных женщин «любовница»; как-то голо и физиологично. «Помните», говорила она нам с братом, когда бывала нами недовольна, «что я вам мать, а не только родительница, и знайте, что если вы не выйдете настоящими людьми, я отвернусь от вас и за-

258

 

 

буду, что сама родила вас». Сложная она была женщина, вся во всем перепутанная, но очень крупная и страстная. Знаешь, Наташа, с тех пор как заново увидел ее на вокзале, она ни на шаг не отходит от меня.

Но возвращаюсь к Корчагину. Первый вечер прошел очень для меня интересно. Человек двенадцать собравшейся молодежи чувствовало себя очевидно как нельзя лучше. Все были оживлены, веселы, красивы и явно связаны друг с другом и таинственными нитями перекрестной влюбленности, и общей атмосферой заговорщического покровительства всякому нарождающемуся чувству.

В темноте теплого вечера струны молодых голосов на террасе звучали как-то особенно звонко и рокочуще; стройные девичьи фигуры на секунду появлявшиеся на светлом пороге столовой дышали какою-то особенной, встревоженной и ощущающей себя силой и грацией. В доносившихся из живой темноты сада отдельных возгласах и вдруг запеваемых фразах трепетно струилась древняя, хмельная тайна прекрасной первой влюбленности.

Константин Васильевич по старой привычке сразу же после ужина прошел к себе в спальню, а Лидия Сергеевна устроилась с томом Толстого за самоваром, заботливо приоткрыв дверь в гостиную, чтобы услышать, если на другом конце дома заплачет внучка. Она чувствует себя сейчас очень спокойно и счастливо: — вокруг неё благополучно и закономерно совер-

259

 

 

шается жизнь. Если бы еще и Ты сидела с него, а в детской, рядом с Фединой дочкой, спал-бы Твой сын, которого она очень ждет, то все было бы в окончательном и абсолютном порядке.

Со своей  belle fille они живут очень складно, совместно отстаивая против мужчин и молодежи какой-то свой, специфически женский фронт. Лидия Сергеевна очень довольна серьезным влиянием своего первенца на Лелечку и очень поражена, что из «экстравагантной» девушки вышла такая образцовая жена и мать. Мне же вряд ли нужно Тебе говорить, что я вижу все совершенно иначе. Вспоминая, как восторженно и исступлённо Федя любил Елену Павловну, и какая она была хороводная, буйная веселая девушка, норовистая, лукавая, с низким церковным голосом и раскосым разрезом зеленых глаз, мне как-то грустно смотреть на «образцовую мать» и на Федю за шахматами.

Я не хочу сказать, что они охладели друг к другу. Нет, друг друга они, вероятно, любят больше, чем когда бы то ни было раньше, но любви к любви в их любви уже больше не чувствуется!

Да, родная, сколько я ни смотрю кругом себя, я всегда вижу одно и то же. Любовь переносит все: — жестокость, охлаждение, ревность, разлуку, измену, но одного она не переносит почти никогда — ребенка. И это так ясно всякому сердцу, воистину бьющемуся о тайне любви.

Ведь любовь требование «вознесения», а ребе-

260

 

 

нок ниспадение любви на землю. Любовь —чаяние раскрепощения души от тесных объятий плоти, ребенок — её воплощение. Патетика любви трагична и апокалиптична; в ней ожидание того, что времени больше не будет. Ребенок же — идиллия, прогресс, утверждение любви на вечно убегающем горизонте жизни.

В том, Наташа моя, величайшая загадка души человеческой, что любовь живет только внутренним тяготением к смерти, и сейчас же умирает, как только в ней возникает тоска по завещанию себя жизни. В метафизическом плане ребенок всегда свидетельство о творческом бессилии любви. Всемогущие боги и бессмертные художники творят; только смертные рождают себе подобных смертных!

Ты ведь знаешь, я отнюдь не защитник современных бездетных браков. Борьба против бессилия и позора деторождения правомерна исключительно на путях духовного напряжения любви. На иных путях она только разврат и кощунство.

Я знаю, с того момента, как Ты скажешь мне, что у нас будет ребенок, я почувствую новую привязанность к Тебе и горячую нежность к милому, грядущему на нас с Тобою незнакомцу, но одновременно, родная, я со скорбью, которой почти что боюсь в себе, сразу же пойму и то, что наша любовь уже обескрылила, что если и не нашим сердцам, то все-же сердцу нашей любви пора облачаться в траур.

261

 

 

На земле есть много грустных слов и звуков, Наташа, но для меня нет ничего грустнее нетерпеливого детского лепета: «мама, ма... ма». В особенности если мама молода, красива, печальна, и рассеянные её взоры по девичьи задумчиво прикованы к каким-то вдаль уплывающим парусам.

В глазах Елены Павловны все паруса уже давно причалили к берегу, но зато на всех парусах несутся навстречу неведомым далям лучистые глаза очень похорошевшей Маруси. Когда два года тому назад она стояла вместе со всеми на платформе Курского вокзала, она была еще совсем маленькой девочкой. С тех пор она очень переменилась. Уже в первый вечер я почувствовал, что она душа всей Корчагинской молодежи. В нее влюблено несколько человек. Она во всех и ни в кого. На первый взгляд она кажется почти слишком спокойным существом, но на самом деле в ней все трепещет и поет, как трель неподвижно повисающего в высоком небе жаворонка.

Лидия Сергеевна находит, что в ней очень увеличилось сходство с Тобою, я этого не нахожу; единственно, что напоминает Тебя, это её, прохладой и чистотой гордого девичьего стыда, прелестно застекленная женская страстность. Я очень люблю это своеобразное сочетание и глубоко уверен, что никто так не свидетельствует о полной эротической бездарности нашего времени, как распространенное ныне убеждение, что

262

 

 

стыд скорее сопутствует бесстрастию, чем страстям. Это конечно не верно. Настоящая страсть глубоко стыдлива. На мое ощущение чувство стыда одна из интереснейших метафизических проблем, Наташа. Из всех человеческих чувств, оно быть может самое человеческое. Только человеку, принадлежащему двум мирам, ведомо то предельно обостряющееся в любви раздвоение между духом и телом, которое и составляет сущность стыда. От боли этого раздвоения человека избавляет только страсть. Страсть тот космический пожар души, в котором в образе любимого тела перегорает во прах бренный тяготеющий земле мир. Всякая страсть — реальная дематериализация мира, и в этом смысле, верховная форма познания. Мир, не освещенный любовью — темное царство обреченных могиле вещей; мир в свете любви — нетленное царство идей и свободы. Людям, лишенным стыда, всего этого конечно никогда не понять...

Но возвращаюсь к Марусе. Сначала она меня несколько дичилась, но потом мы с нею подружились. Лучистые глаза её, если к ним присмотреться, не по летам задумчивы и печальны. В них ясно чувствуется один из тех вечных вопросов, на которые жизнь никогда не дает ответа. Зато свежие, румяные щеки, капризно надутые губы и любопытные кончики перекинутых на грудь тяжелых, пепельных кос бесконечно ребячливы. Мне кажется, что в этом сочетании

263

 

 

еще не превратившегося в девушку ребенка и преждевременно созревшей в женщину девушки таится её совсем особенное обаяние. Сочетание это в Марусе не внешне — в нем чувствуется диапазон её души. Выросла она мало, но несколько пополнела. В её движениях много лени, но ходит она очень быстро. Её маленькие, резвые и очень кокетливо обутые ноги целый день как-то до неуважительности быстро носят по дому и саду негу её плеч и грусть выразительных глаз. Надеюсь, дорогая, что заказанный мне Тобою портрет Тебя удовлетворит. Старался исполнить его в стиле Твоих любимых «миниатюр».

Жаль, что Ты не переписываешься с Марусей. Мне кажется, она много думала о нас с Тобою. У неё на душе ясно чувствуется не осиленный ею и очевидно причинивший ей много страданий разлад между хорошими, большими симпатиями к Алеше, который у Вас изредка бывает и которому, мне кажется, она очень нравится, и страстным гимназическим увлечением Твоим «настоящим романом».

Меня она встретила с явно двоящимся ощущением: и с чувством острой заинтересованности мною и с чувством настороженной неприязни ко мне. Я сделал все, что мог, чтобы, не умаляя высокого авторитета нашего «поэтического романа», уничтожить неприязнь к себе, не уничтожая симпатий к Алеше.

Об Алеше я к сожалению ничего существенного написать не могу. С Федей они внутренне

264

 

 

как то разошлись. Все-же кажется мне, что его памятные мне слова, что ему без Тебя не прожить, слава Богу утратили всякий шанс на осуществление. Из рассказов о нем я понял, что начавшийся еще в Клементьеве в Алеше процесс внутреннего возврата к своим «биологическим» истокам все еще продолжается. Проиграв в Тебе ставку на светлое будущее, он все упорнее пятится назад в прадедовские амбары, обставляя как всегда этот инстинктивный процесс всевозможными изощренными теориями, доказательствами и проповедью. От социалистических своих идей он внутренне, кажется, окончательно отрекся и никакой партийной работы больше не несет. В последний раз он даже говорил Феде, что ему приятнее защищать уголовных, чем политических, потому что уголовные грешат с голоду, а политические с «жиру». «Домострой», которым он тщательно занимался в истекшую зиму, по новейшему его мнению, книга изумительной мудрости. Один же из самых глубоких образов русской литературы — непонятая всей либеральной критикой Кабаниха в «Грозе», «мудрая игуменья быта», великая защитница таинства брака против иллюзии и наваждения своекорыстного эротического либертинизма Катерины и т. д., и т. д.

Конечно, такой поворот совсем не неожиданность. Как всякий раненый зверь ползет умирать в свою нору, так и человек в тяжёлые минуты жизни инстинктивно стремится в свою ду-

265

 

 

ховную берлогу. Темная же берлога духа — кровь, т. е., род, происхождение, заветы предков, память детства. У Алеши этот поворот выразился даже и внешне: он переехал к своей матери, подлинной Кабанихе и внешне и внутренне, и, говорят, живет с нею очень тихо и хорошо. А помнишь раньше — что ни день, то взрыв! Очень очевидно трудно, даже и самому выдержанному человеку не бить того камня, о который спотыкнулся. В этом смысле мы все маленькие дети. Вот Алеша и бьет и клянет все, что ополчилось на его жизнь, и защищает с пеною у рта то, что, как ему кажется, могло-бы его спасти: таинство брака и твердость Домостроя.

Конечно, все это он делает с несвойственною другим людям запальчивостью и остротой; он ведь всегда был человеком с лупой в глазах и во всех своих миросозерцательных проповедях постоянно злоупотреблял каким-то интеллектуальным фальцетом, каким-то навинчиванием праздной выдумки на верные мысли. Сейчас эта черта в нем очевидно очень усилилась. Федя говорит, что он вообще больше попросту не разговаривает: или взвивается на собеседника проповедью, или обрушивается на него гневом. Под всею этою стилистическою ложью есть, конечно, в Алеше своя правда: — та исконная боль жизни, которую Ты хорошо знаешь в нем.

Хотя по всему, что я почувствовал и уловил и в Марусиных и в Фединых словах,

266

 

 

к тому нет никаких оснований, я все же крепко и упорно надеюсь на то, что мы с ним как ни будь все же встретимся и снова существенно почувствуем друг друга.

Ну, Наталенька, очевидно пора кончать это послание. Уже два раза стучали, надо идти пить чай и отправляться на станцию. Константин Васильевич как всегда боится опоздать и потому высчитывает все возможные невозможности, которые могут случиться в пути, от ломки оси до провала моста включительно. Спешить же он, как Ты знаешь, не любит: ему хочется на свободе попить чайку, пройтись в последний раз парком, обстоятельно со всеми проститься, медленно одеться, потихоньку ехать и по возможности минут за 30 приехать на станцию.

Хотя времени еще очень много, надо уважить старика и идти ениз (живу я тут в небольшой, низкой светелке).

Прожил я в доме Твоих родителей прекрасно, Наташа: душевно, уютно и даже интересно. И в жестах Лидии Сергеевны и в бровях Константина Васильевича и в смехе Маруси и в Фединой игре на рояле и еще в очень многом другом передо мною все время мелькала Ты, и потому все чувствовались милыми, близкими, родными. И все же я уезжаю от Вас не в жизнерадостном настроении. Счастливо стареющие бабушка с дедушкой, влюбленная молодежь и младенец в колыбели, во всей этой благообразной полноте неукоснительно свершающейся жизни мне

267

 

 

всегда чувствуется какая-то безысходная грусть, какое-то тихое помешательство.

Облака, уплывающие куда-то над вершинами леса, выплывающая из под моста гладь реки, силуэт уходящего в море парохода, красный фонарь на последнем вагоне поезда — все это образы, с раннего детства исполненные для меня бесконечною тоской. Чувства дали, удаления не переносит моя душа — хотя этим чувством в конце концов только и живет. Все удаляющееся меня всегда повергает в глухое уныние, все же наступающее веселит, и бодрит душу. Вероятно, это ощущают очень многие люди. Известно, как веселит душу приближающаяся гроза; известно, что смерть в бою совсем иное, чем смерть в постели. И думается, главным образом потому, что в бою человек чувствует, что на него надвигается смерть, а в постели, что от него уходить жизнь. Также и все хоронившие близких по опыту знают, что самое страшное это возвращение в дом после похорон. До похорон ощущение вошедшего в жизнь покойника сильнее ощущения ушедшего из жизни умершего. Не то после похорон. После похорон сердце наполняется страшною пустотою, чувством, что теперь уже окончательно никого и ничего нет, что вслед за умершим ушел и покойник, вслед за жизнью ушла и смерть.

Прости, родная, что такими печальными размышлениями кончаю это письмо. Надеюсь в бли-

268

 

 

жайшие дни получить от тебя известие. Очень хочется знать как у Вас в Касатыни идет без меня жизнь. Сердечный привет отцу. На днях напишу обо всем, что ему может быть интересно.

Крепко целую Тебя, мою милую.

Твой Николай.

 

Москва, 26-го августа.

Вчера, Наталенька, получил Твое письмо. Целую Твои милые руки, так прилежно, четко, старательно исписавшие целых три листа. За всю нашу жизнь это первое настоящее письмо, полученное мною от Тебя. Не записочка, не обещание писать, не просьба простить, что долго не пишешь, а обстоятельный рассказ о Твоей жизни без меня. Уже два года свет Твоей души изо дня в день льется мне в душу, но от этого Ты становишься для меня с каждым днем только непостижимее. Я всегда считал Тебя величайшим произведением искусства, но после Твоего письма убедился, что Ты кроме того и больной художник. Твое письмо — как Твоя любовь, в нем нет начала и нет конца; запутанное как сама жизнь, оно одинаково любовно останавливается — как над большими событиями жизни, тк и над её пустяками. Для Тебя все одинаково свято — как пыльная стопа жизни, так и её умное лицо.

269

 

 

Строй нашей фразы — величайший обличитель нашей души. Легко жить чужими мыслями, говорить чужими словами, украшать свою речь чужими образами, но переменить строй и ритм своей речи почти так же мало возможно, как одним усилием воли изменить свой собственный пульс. Я думаю синтаксис ничто иное, как ум и дух нашей крови. Читая Твое письмо, я так напряженно, счастливо и благодарно чувствовал в каждом его обороте и в каждой его запятой Твою любовь ко мне.

Ах, Наташа, Наташа, если бы Ты знала, как я совсем не могу жить без Тебя, как совсем, совсем не могу ходить без Тебя по улицам, сидеть дома, смотреть на людей и разговаривать с ними. Без Тебя я не то что один, без Тебя меня вовсе нет. Что наши отношения к жизни во многом очень различны, как Ты и сама пишешь, нам с Тобою, конечно, не страшно. Страшно было-бы скорее обратное. Если бы наши точки зрения, и главное точки зрения на любовь когда ни будь окончательно слились — все явления нашей внутренней жизни потеряли бы всякий рельеф, а наша любовь — свою тему. Но этого нам с Тобою бояться не приходится: если бы мы когда ни будь и дожили до полного слияния наших миросозерцаний, мы все-же остались бы при двух разных взглядах на мир, ибо к миросозерцанию каждого из нас принадлежал-бы и тот путь, которым каждый шел навстречу другому А путь, которым мысль приходит к своей цели, навсе-

270

 

 

гда остается в ней её музыкой, т. е., её последнею истиной.

Спасибо Тебе, родная, за музыку Твоего письма. Читая его, я с нежною благодарностью вспоминал, как однажды жарким полднем лежал на склоне той горы, к которой был прилеплен наш первый дом (забыл сейчас её названье), радостно чувствуя, как сквозь мои нагретые веки в меня вливается и всего меня заполняет красный солнечный звон. В этих минутах было такое Т в о е чувство беспамятного, бездумного, недвижного блаженства, что мне было трудно расстаться с ним, хотя бы и для того, чтобы спуститься к нашей даче. Когда я подходил к балкону, Ты как раз выходила на него. Как сейчас вижу поднос в Твоих руках, а на нем медный чайник, подгоревшие чуреки и кусок желтого масла. Твои карие глаза слегка жмурились от солнца, а на загорелых щеках, словно на кожице персика, нежнел пушок. Увидев меня Ты ловко поставила на стол тяжелый поднос и вся проголубев улыбкой, быстро вскинула мне на плечи Твои нежные, загорелые руки. Ощутив на губах Твое росное, медвяное дыхание, я закрыл глаза и почувствовал: — отплываю... весь заполняюсь тихо звенящею дрожью, красным бескрайним маревом, древним блаженством, солнцем, Тобою...

С тех дней прошло уже два года. Но за это время наши первые дни стали только прекраснее. Как ягоды в вине с каждым годом становят-

271

 

 

ся хмельнее, так же сладостней и хмельнее становятся в памяти влюбленных первые поцелуи.

Как странно, Наташа, с самого начала нашей жизни я не переставал доказывать Тебе своей правды, Ты же все время только молча противоставляла мне свое бытие — и все же победила Ты. Не сама приблизилась к моим мыслям, но меня приблизила к своей душе. Уверен, сейчас между нами была бы никак невозможна столь памятная нам с Тобою первая полуразмолвка. Помнишь, как хорошо мы сидели на вечеряющем балконе? Какая стояла непередаваемая тишина, как несмолкаемо шумели водопады, как четко прочерчивались в высоком небе далёкие вершины гор! Изредка, глубоко под нами, пробегал словно игрушечный Боржемский поезд, а на соседнем току, неподвижно стоя в маленькой плоскодонной лодочке, запряженной парою огромных буйволов, уже с утра молотила какую-то сказочно-золотую пшеницу молодая красавица грузинка.

Мы с Тобою молчали, но тем сильнее звучали в наших душах все самые мельчайшие черточки окружавшего нас непривычно-прекрасного мира. Быть может одно из самых замечательных свойств любви, что в ней с такою симфоническою полнотною звучат мелодии всех явлений жизни.

Так было хорошо и вдруг — почтальон и заказное письмо и Твоя радость и Твое разочаро-

272

 

 

вание: не долгожданное от Лидии Сергеевны, а совсем какое-то Тебе незнакомое.

Почему Марина написала мне это странное письмо, к чему относились вложенные в него строки Владимира Соловьева и действительно ли я прочел их Тебе с таким личным волнением, как Тебе показалось — это я и до сих пор не знаю, Наталенька, но думаю, что Тебе тогда померещилось нечто, чего у меня на душе не было. Ясно мне лишь то, что те хитроумные теории счастливого брака, которые я в тот злосчастный вечер с такою жестокою страстностью развивал Тебе, ныне мертвы в моей душе. Не то, чтобы я считал их неверными, нет, но я не чувствую больше никакой нужды в их правде.

Верный себе, я не зарекаюсь, но не думаю, чтобы мои романтические изощренности когда ни будь могли снова завладеть мною. Слишком существенна моя жизнь. Душа, как дом среди занесенных снегом пространств, блаженно прислушивается к наполняющей ее тишине. Твоею мягкою поступью в милых меховых туфельках по ней ласково ходят Твои прочные мысли и ясные чувства. Сейчас ничего мне не надо кроме того, чтобы вечно длился наш солнечный касатынский день. После долгих лет моих странствий так целителен наполнивший душу покой, так значителен и аристократичен в бытийственном своем консерватизме.

Помнишь «Семейное счастье»? Там есть фраза: «мне было слишком мало любить его, после

273

 

 

того, как я испытала счастье его полюбить». В свое время она казалась мне верхом мудрости. Сейчас во мне что-то совсем иное, родная.

Проходя по всем нашим  местам, я не пережил никакого тоскующего лирического волнения. Только болью и тревогой отозвались в душе и окна Вашей квартиры и экипажное заведение Туркина, в котором заказывал карету «под навесту» и церковь, в которой стоял шафером позади Алеши, и тот фонарь на Средней Кисловке, в свете которого так многое для нас с Тобою внезапно решилось... И не в том дело, милая (это я отчетливо чувствую в себе), что утро нашей любви вставало в печальном тумане, а в том, что всякий полдень кажется мне сейчас духовно глубже всякого утра, всякий благодатно вызревший покой глубже трепетно-мечтательных порывов. Мои-ли это чувства или только Твои во мне, я не знаю, да и знать не могу, потому что сейчас отличить себя от Тебя не умею...

Утром прилежно и погружено работать у себя в кабинете, все время чувствуя живую тайну Твоего невидимого присутствия в доме; затем, выйдя к обеду в столовую, внезапно почувствовать, что и солнечный день за окном и тепло огромной голландки и глянец каляной скатерти и хорошее настроение отца и цветы на столе, все это Ты — Твоя забота, Твои руки и Твоя душа; после обеда выйти с Тобою на лыжах в синие свер-

274

 

 

кающие снега и возвращаясь с сумерках любоваться Твоими раскрасневшимися от мороза щеками, и веселыми огоньками в глазах; а вечером, что ни будь читать Тебе на большом диване, не только удивляясь великому уму женской любви, но и предчувствуя, как вдруг над ним сверкнет её безумие; и все это в совершенно новом ощущении счастья. В ощущении его не как проносящейся над тобою перелетной птицы, а как послушного Тебе горячего коня, чуткого к Твоей руке и Твоему сердцу — вот то, непостижимое, что я постиг в Тебе моя Наташа. Господи, как хорошо.

Целую Тебя мое счастье.

Твой Николай.

Р. 3. Мне здесь вероятно придется несколько задержаться, Наталенька. Но раз у Вас все идет хорошо и отец, Слава Богу, поправляется, то дней через 10 Ты, думается, сможешь выехать. Страшно радуюсь на нашу поездку в Петербург, без которой мне кажется не обойтись. Обнимаю Тебя и целую.

Твой Николай.

 

Москва, 30-го августа 1913 г.

За последние дни, родная, перевидал я бесконечное количество людей. После нашей Косатынской тишины здешние встречи и споры доставля-

275

 

 

ют мне большое удовольствие. Страдаю только от того, что всюду бываю один. Ради Бога собирайся скорее. Отец к своей подагре привык, он с нею и без Тебя справится. Вот только бы скорее проходил бронхит; я всегда боюсь за его лёгкие. Работы сейчас в самом разгаре, и ему наверное не сидится дома. Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез — Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как ни как, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: —    знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас-же приступать к экзаменам.

Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все-же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче.

В Москве мы с моей философией вряд ли придемся ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше — изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы до-кантовская. Нового для меня в этом ничего нет, но все же я третьего дня как то по новому почувствовал своеобразные судьбы русской философии.

Уже давно прошли мы и через Гегеля и через Шопенгауэра и через романтику; через Канта же не то что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. Конечно критицизм настолько-же

276

 

 

меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: — «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д., меньше положительного христианского откровения.

Все это бесспорно верно, и все же нельзя не видеть, до чего опасно нам русским, по свойствам нашего национального характера, всякое устремление к положительному откровению вне критической совести, до чего легко впадаем мы на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.

Профессор Т., у которого мне пришлось бы экзаменоваться в Москве, замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно и философски понять друг друга нам было-бы, как мне кажется, не так легко.

Кроме него перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер доказывал, что даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал-бы даже ремесленно, для современной философии совершенно то же самое, что Сезанъ для современной живописи: — последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти. Ну как можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: —

277

 

 

не думает, а колдует. Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (Лейбнидевских, Юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое, ядовитое зелье.

Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.

Что русская стихия по преимуществу религиозна — верно, но что Россия формально не одарена — совершенно ни на чем не основанная выдумка.

А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром? (чем не Далькрозъ!). А Шаляпинския походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? — Неужели-же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем-же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность Гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей всевозможные «ужимки», «словечки», прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до

278

 

 

Белого и Ремизова. Все это в отличие от большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: — прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ницше и Бодлера. Все это настоящая иконопись русского духа, а не кустарныя изделия из под Троицы. Нет, что ни говори, но по моему лучше, религиозно глубже в Боге стругать топорище, чем топором тесать Бога. Помнишь «Запечатленного Ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно в русской философии что-то неладно!

В чем тут дело — сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии — нет. Впрочем аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия — страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором, хоть святых вон выноси; так же Италия — страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет; в драме не высидишь, опера лучше, но тоже страшное варварство.

Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.

279

 

 

Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из под совсем такой-же как у Тебя брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что как женился, так тут-же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».

Нарымов играл изумительно. России в нем больше чем во всех современно-славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза — со сцены рекою тянет: — прохладой, простором, ракитным кустом... вот, вот, защелкает соловей. А какая русская речь — музыка. Дай ему что хочешь читать, букварь — у него Пушкин выйдет. Замечательнее-же всего—невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, — а «пух Эола»; и потом жест — совсем особенный, в другом актере быть может принципиально недопустимый,

280

 

 

не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий: жест глухонемого. Причем каждый палец сам по себе, у каждого своя физиономия.

Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и не мудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его настоящий большой философ, всю жизнь работающий над великою темою оправдания и спасения грешной человеческой души.

Сколько ни видал Нарымова — всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, грешных, преступных; оттенков у него без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркою меткостью своего гениального реализма. И все-же, кого-бы он ни играл, всякого из своих жалких, темных героев он обязательно как-то оправдает и спасет, каждому отвоюет в сердцах зрителей и в царствии небесном и угол и койку. Так было и теперь с Расплюевым. Всю проплеванность его души показал, но плюнуть на

281

 

 

своего героя никому не позволил. Громадный талант. К нему ни с Кантом, ни с Сезаном не сунешься, он сам себе и Кант и Сезан.

Так он нас с Константином Васильевичем растрогал, что мы решили остаться поужинать. Уселись мы на стеклянной террасе за маленьким столиком у самых перил. Вдали на открытой сцене, в красных огнях головоломно летали по воздуху какие-то красные люди-рыбы. Под большими газовыми фонарями зеленовато мутнел плотный квадрат спин равнодушных московских зрителей. За перилами на пыльной площадке прилежно вертелась унылая карусель входной садовой публики. У нас на террасе было как будто веселее. Отчаивалась рыдающая скрипка, словно в забытье замирали цымбалы, взлетали хохоты и пробки, постукивали тарелки, и кренясь словно велосипедисты на виражах, резво носились между столиками приветливые московские половые.

Просидели мы с Константином Васильевичем долго, чуть-ли не до утра и время провели очень хорошо: по мужски, по родственному, каждый сам по себе и все таки вместе. Закусив «под водочку» и выпив к паровой осетрине бутылку вина, Константин Васильевич совсем переродился. Из милого— стал талантливым, из делового человека — фантазером, и главное, из молчаливого— очень разговорчивым. Рассказал он мне и о своей страстной влюбленности в недосягаемую «Лидуню», и о вдохновенной речи До-

282

 

 

стоевского на открытии памятника Пушкина, и о том, как всю молодость пробился над осуществлением мечты Леонардо окрылить человека, на что, по его убеждению, у него не хватило только шелку, и о том, как все свои холостые воскресенья протолкался на Сухаревке, ища среди хламу всяческой старины...

Конечно, математических знаний, вынесенных из Заиконоспасского училища греческого монастыря, хватить на постройку аэроплана никак не могло, но дело ведь не в успехе, а в таланте. Никогда и не подозревал я, Наташа, что отец твой такой замечательный человек: — горячий, с мечтой и с полетом. Думается, что его заботы о семье и заботы о нем «Лидуни» пригасили его крылатые мечты о крыльях... По моему он свою «счастливейшую жизнь в семье» прожил как жук под стеклом. Очень я рад, родная, что Нарымов, музыка и вино помогли ему тряхнуть стариной и показать свою настоящую широкую душу.

Знаешь, я всегда удивлялся тому исключительному такту, с которым Твои родители отнеслись к нашему жестокому для них роману. После вечера в Эрмитаже я многое понял. Широта души всегда — и понимание мира и источник настоящей любви. Представь себе какой был-бы ужас, если бы вместо Твоих родителей мы имели дело с Алешиной матерью, которая не только мира, но и самою себя не понимает, давно уже забыв о своей собственной молодости. Мне кажется, что

283

 

 

если бы не её все усиливающееся влияние, мы давно нашли-бы с Алешей общий язык. Все время верчу в душе большое письмо к нему, но напишу-ли

—      не знаю: нет настоящей веры, что смогу сказать, потому что нет настоящей надежды, что он захочет услышать...

Можешь себе представить, Наталенька, что наш скромный выезд произвел на Константина Васильевича, как это ни странно, некоторое впечатление.

Встав на следующее утро очень поздно, он вызвал к чайному столу старшого мастера и заведующего; наставительно отдал целый ряд распоряжений, переспросил, поняли ли его, походил в некотором волнении по комнате, принял соды и затем объявил мне, что поедет в Корчагино, так как ему давно надоело всю жизнь одну и ту же лямку тянуть. Я, конечно, не поскупился на серьезнейшие доводы в пользу его «легкокрылаго» решения и через час мы с ним были уже на вокзале. В вагоне он вдруг заволновался, не напутают ли чего без него в Москве, найдет ли он извозчика на станции, не перепугает-ли всех в Корчагине; но дело было уже сделано, поезд тронулся, и он, смущенно улыбаясь, закивал мне из окна.

Ну, родная, до скорого свиданья. Надеюсь, что перспектива Петербургской жизни будет Тебе приятнее Московской. В Москве Тебя замучил бы Алеша: ведь он изо дня в день и жаждал и боялся бы встречи с Тобою. Да и жизнь среди

284

 

 

всех родных и знакомых показалась-бы нам после нашей тишины утомительной и разлучающей. А Петербург: — новый город, отсутствие людей и воспоминаний — быть может и станет тем продолжением нашей Касатынской жизни, нашего «одиночества вдвоем», о котором Ты так нежно мечтаешь в Твоем письме, за которое я еще раз «без конца» целую Твои милые рученьки.

Твой Николай.

 

Москва, 31-го августа 1913 г.

Сегодня с утра льет дождь, и барометр упорно идет налево. Не дай Бог у Вас то же самое. Отец волнуется, управляющему достается, на поденную никого не соберешь, и все ждут от Тебя разрешения всех вопросов и умиротворения всех страстей. Дома все-бы помог Тебе, а тут совсем нечего делать. В квартире сумрачно, за окнами гниль и нудь, Константина Васильевича нету, читать не хочется, дома сидеть скучно и пойти ни к кому не тянет; очень надоели люди...

Одно остается утешение сидеть и весь день писать Тебе. Надеюсь, что письмо не выйдет таким же дождливым и сумрачным, как нынешний день и таким-же плоским как эта надежда.

Я кажется уже упоминал, что проводив Константина Васильевича в Корчагино, я поехал к Полонским, а потому и начинаю с них. Очень

285

 

 

у меня странное отношение к этим внутренне мне совершенно чуждым людям. Делать у них мне нечего, а повидаться всегда тянет. Почему? Думаю, потому, что когда мы во время поездки в Холмы впервые намеками говорили с Тобою о нашей любви, передо мной все время маячила широкая, самоуверенная спина Полонского, горячо спорившего с Алешей. Может быть это грешно, но я многих людей люблю только за то, что в существенную для меня минуту они случайно пересекли орбиту моей жизни. И Полонский и его жена для меня в сущности не люди, а только дорогие детали какого-то вечно живущего во мне душевного пейзажа. Ничего дурного я своим отношением им не причиняю, если не считать за грех то, что я их невольно обманываю. Чувствуя при наших редких встречах, как я рад их видеть, они конечно приписывают эту радость себе. Неверного тут ничего нет; они только не знают, что я еще больше обрадовался бы встрече с теми тремя березами, у которых начался наш первый с Тобою разговор.

Вся немецкая философия утверждает, что каждый человек довлеет себе, и что превращение его из самоцели в средство есть начало всяческой безнравственности. Было-бы очень интересно разобраться в вопросе, можно ли очень свойственное мне превращение человека в образ, в иероглиф, в памятку, рассматривать как частный случай превращения его в служебное средство. Никаким своим целям я Полонских слу-

286

 

 

жить не принуждаю, но самодовлеющего значения они для меня тоже не имеют. И е этом быть может есть легкий звук какого-то аморализма. Но что-же мне делать: — не любить их я не могу, а сказать им, что они для меня — дорогие березы — тоже как-то нескладно; да и не поймут они правды такого отношения к людям. Я же верю, что между людьми, случайно прошедшими друг мимо друга в минуту одинаково большую для каждого из них, возможны отношения не менее значительные чем дружба и любовь. Встречи в память таких минут могут достигать исключительного напряжения и красоты.

Но все это, конечно, только между людьми тончайшего, внутреннего слуха, большого творческого дарования. В таких отношениях все зависит от того, чтобы не убить в последующих свиданиях чувства первой встречи, как мимолетной встречи сумеречных силуэтов на перекрестке двух дорог, чтобы не попытаться уплотниться друг для друга до живых людей, не попытаться пойти проводить друг друга до дому..

Живут Полонские, как жили и раньше: хлебосольно, шумно, безалаберно и безвкусно. Дача — Ноев Ковчег; в саду — шары и гномы. На террасе день и ночь накрытый стол, вечные политические споры и несмолкаемый миросозерцательный шум. Собираются у них по-прежнему все, кому нечего делать, кто любит поесть и сам себя послушать. Я приехал к пяти часам и застал за самоваром знаменитого думского соловья

287

 

 

Ладьянова, присяжного поверенного Осокина, стайку пластических девиц, какого-то молодого, но уже обласканного Москвой поэта-символиста, милую Ольгу Александровну с мужем, которые Тебе очень кланяются, и еще целый ряд каких-то менее дифференцированных существ.

И Александр Яковлевич и Варенька мне страшно обрадовались. Посыпались вопросы один за другим, отчасти совершенно им неинтересные, отчасти совершенно невозможные: — почему я не развожу цыцарок, не сею белого клевера, думает ли Алексей еще раз жениться, кого Тебе больше хочется — мальчика или девочку?.. Все это на очень быстром темпе, на шуме, на жесте, перебивая и заглушая друг друга, но к счастью и без малейшей заинтересованности ответами собеседника. Ужасно странные люди! Сколько лет я их знаю — всегда милы, сердечны, душевны. А на самом деле ни жизни, ни души, ни сердца, а так, какая-то взбитая пена. И вокруг них такая же жизнь, как в них самих. Послушала-бы Ты, какой только ерунды не пенилось в этот вечер за чаем и ужином. Цензовую Думу мы распустили, Распутина сослали, республику установили, классический балет революционизировали принципами Далькроза, Брюсова утвердили в чине черного мага, все европейские курорты уничтожили, разработав план реорганизации Кавказских вод. После всех этих подвигов мы слушали очень недурного пианиста, исполнявшего Скрябина (в музыке Варенька чем-то что-то понима-

288

 

 

ет) и смотрели доморощенных босоножек, которые корёжились как береста на огне, но наслаждения кажется, никому не доставили. Я хотел было уехать вместе со всеми, но это оказалось совершенно невозможным. Как ни крутился, пришлось заночевать, рассказывать все следующее утро про наше житье бытье и возвратиться в Москву лишь к вечеру.

Я приехал в очень мрачном настроении, совершенно разбитый. Отвык я от людей, родная, очень отвык... Хотя, может быть, мои отношения с людьми всегда были не совсем просты и несколько двойственны. С одной стороны, я как будто бы очень люблю людей: — и общество, и шум, и разговоры, и театр. Где-бы я не жил, я всегда живу на людях. Уж как Ты старалась поменьше знакомиться в Цеми, и все же через месяц после моего приезда отбою не было от людей. Очевидно, недаром меня причисляют к тем мало симпатичным людям, что именуются «душою общества».

Но все это только с одной стороны; другая же заключается в том, что постоянно страдаешь от первой. В конце концов, я ведь ни города, ни общества не люблю; ни в каких собраниях и гостиных, ни на каких обедах и чаях самим собою не бываю. На людях мне весело, интересно, хорошо, и все же я почти всегда чувствую, что интересно и весело не мне, а некому моему, лишь отдаленно похожему на меня и мало мне симпатичному родственнику во мне. Длительной жизни

289

 

 

на людях я совсем не выношу; и не потому, что мне надоедают люди, а потому что мне решительно становится противен этот мой родственник.  Tete a tetea со мной этот неприятный господин к счастью совершенно не переносит. Достаточно мне почувствовать тоску по уединению, по природе, как он сейчас-же куда-то исчезает. Самим собою я бываю пожалуй только в деревне и потому безмерно счастлив, что у нас с Тобою есть наша глухая «Касатынь».    .

Она для меня спасение. И знаешь, не только от городского шума, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к культуре и истории. Читая, — всегда чувствую, что что-то для меня навек потеряно, что какая-то глубочайшая глубина жизни похоронена в прошлом, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством...

Но достаточно оторваться от книги и выйти, особенно ранней весной, на террасу, как все мое самочувствие сейчас-же меняется. Глубина жизни уже не в прошлом, а в настоящем, не за спиной, а под ногами, я не исторгнут из неё, а несом ею, уже не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая-же, а та-же самая весна, которая жила на земле и при Эсхиле и при Франциске Ассизском... — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не «сила природы» и не «время года», а родное любимое существо!

290

 

 

Помнишь, как мы с Тобою пешком возвращались от Гиреевых? Во мне этот вечер свернулся в какое-то совершенно особенное ощущение. Тинистый запах воды; густой туман, в нем дремное жеванье и тяжелое по болотцу шлепанье спутанных битюгов. Ничего не видно: ни дороги, ни старых наших берез, ни лошадей... И вдруг над самым ухом громкое ржанье и в двух шагах громадная, мифическая лошадиная морда, к которой Ты так доверчиво и дружественно протягиваешь свою родную, теплую руку, которую я только-что целовал... И такое странное чувство, что все мы: — и Ты и я, и наша любовь, и лошади, и березы, и речка, такие родные друг другу существа, такое единоутробное в парном молоке тумана — исконное Божие Бытие... Очень, очень был это особенный вечер! Ты устала, Тебя клонило ко сну, но ложиться одной не хотелось. В большом пушистом платке, Ты полу дремала на диване, изредка открывая глаза, чтобы убедиться, с Тобой-ли я еще, не похитили-ли меня «злые вороги».

Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки,

291

 

 

синия жилки в матовом, усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами раскрасневшееся ото сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: — кто она? Откуда? Не знаю как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь какие ни будь кошачьи черты.

Бьет два часа, надо ложиться. Завтра много дела. Ради Бога приезжай скорее. Без Тебя все мое время скоро начнет уходить на письма к Тебе. Старая Флорентийская болезнь!

Целую Тебя, мою единственную.

Твой Николай.

 

Москва, 5-го сентября 1913 г.

Вчера, дорогая, получил Твое второе письмо. Слов в нем правда немного, но взоры и улыбка в нем такие Твои, что я весь день ходил сам не свой. Со вчерашнего дня почтальон мой враг. Страшно боюсь как-бы он не принес письма

292

 

 

от Тебя. Если будет письмо — значит новая отсрочка.

Умоляю, держи отца построже. Я уверен, что он с удовольствием заново подпростудился-бы, лишь бы задержать Тебя в Касатыни. Я очень рад, что он с Тобою начал «оттаивать». Очень жду Твоих рассказов о ваших беседах. Готов по возвращении из Петербурга чаще, чем делал эту зиму, «подбрасывать» Тебя ему в кабинет, но сейчас хочу, чтобы Ты не задерживалась ни одной лишней минутки.

Во-первых, во мне начинает волком выть тоска по Тебе, а, во-вторых, хочется как можно скорее разрешить экзаменационный вопрос. Задержек-же предстоит еще очень много. Первая уже та, что в Корчагине, где Тебя ждут с невероятным волнением, придется пробыть, как ни как, по крайней мере дней 10, а то и 2 недели; в Петербурге тоже не все сразу наладится. Пока сговоришься с факультетом, устроишься, начнешь работать, недели две, а то и три пройдут непременно. Уйдет время и на Марину, которая, как мне почему-то кажется, сильно переменилась. Страшно мне важно, как Вы встретитесь и как друг другу понравитесь. Если не почувствуете родственной близости, мне будет очень грустно. Ведь для меня Марина, которую я очень люблю, больше чем только Марина. Для меня она прежде всего осколок жизни с Таней. Трудные, обвиняющие воспоминания об этой мимолетной жизни в последнее время как-то совсем отошли от ме-

293

 

 

ня, Осталась «вечная память». Вчера я в этой памяти провел целый день с Таней в странном чувстве, будто сама она вспомнила обо мне.

Я встал раньше обыкновенного; о Тане совсем не думал. Около девяти пошел в университет. Прохладный хрусталь осеннего утра был еще окутан туманными испарениями ночного дождя. В бульварном проезде вниз к Трубной дрожала нежная, золотистая мгла.

Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает. Когда я пришел в себя: — вернулся на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу однако не проникала. В душе заглушено гудела какая-то странная, присутствующая пустота — тишина. Вдруг она как-то изнутри вздрогнула, всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе; что-то очень далекое. Что — я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающею все настоящее ясностью встал такой-же осенний день далекого девятьсот

294

 

 

шестого года. Рядом со мною улыбающийся Алеша; мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста...

Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал-бы сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому ни будь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я конечно не спал. Но что-то странное все-же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем, дневном сознании, я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: — колыхание рессоры в душе, чей то ласковый профиль, и даль и тоска — все это было подсказано мне цоканьем по мостовой, которое само дошло до души только после всего, чем наполнило душу, и дойдя до неё разбудило меня, но не в настоящее, а в прошлое, в глубину всякого сна, в вечность памяти. Ведь в конце концов сон ни что иное, как истерзанная, искаженная, смятенная глубина нашей жизни.

Ну так вот, Наталенька, проснувшись от своего сна, я вернулся к Страстному, взял, словно это было давно решено, извозчика и велел ему ехать в Медведково. Он повернул было вниз, по бульварам, но я направил его по Садовой. По тянуло взглянуть на тот дом, в который Таня

295

 

 

привезла меня из Гейдельберга знакомить со своими родителями и решать нашу судьбу, из которого она невестой собиралась в Медведково, к которому я подъезжал Алешиным шафером, в который Ты вернулась Алешиной женой, в громадных, пустынных комнатах которого он живет сейчас вдвоем со своею матерью; она, сторожа его непримиримость, он — свое отчаяние.

Ужасный, жуткий для меня дом: и тянет он и отталкивает. Помню, как сразу захолонуло сердце, когда мы в первый раз подъезжали к нему с Таней и я, вместо ожидаемого старо-московского дома, увидал какую то безвкусную азиатски-американскую нелепость с громадными декадентскими окнами. Не смягчил этого первого впечатления и сам старый Вакунин.

Высокий, худой, остроглазый, длинноносый, в фетровом цилиндре, с черной ленточкой вместо галстука, с плоской бутылочкой козьего молока в жилетном кармане, с какой-то придушенной речью и громким хлопаньем в ладоши, он произвел на меня при первом нашем знакомстве в дверях своего магазина, на фоне мешков, брезентов, пеньки, веревок (все кипами, горами) какое-то никак не вяжущееся с Таней и очень отчуждающее впечатление.

Проезжая мимо громадных, полуподвальных витрин, в которых и после смерти старика ничего не изменилось, я с последнею ясно

296

 

 

стью вспомнил первое время моего знакомства с Вакуниными.

Милая, бедная моя Таня выбивалась из сил, чтобы хоть как ни будь связать меня со своими. Но сколько она ни рассказывала родителям о Касатыни, сестрам и родным об «этическом социализме», как горячо ни хлопотала, как виновато ни улыбалась мне: — «подожди», как мужественно ни боролась за свободу «самоопределения», — ничего не выходило. Для стариков я, несмотря на Касатынь, оставался студентом, а для всей социалистически-рубашечной молодежи, с которой Таня выросла и в которую верила — идеалистом, мистиком, и главное, атмосферически совершенно чуждым существом. Единственным человеком, который мог-бы помочь тогда Тане, была-бы Ты, если бы не арест Алеши; и потом конечно я сам. Но непримиримый по молодости, я не только не помогал Тане, а напротив — мучил ее и сам тормозил все дело. Ах, Наташа, Наташа, что дал-бы я, чтобы хоть на часок встретиться с Таней, попросить у неё прощения и вынуть у неё из души ту смертельную боль, которую, знаю, изо дня в день причинял ей тогда, неустанно доказывая, что все напрасно, что связать меня и своих ей может удастся только ослабив связь между нами. Жестокий я тогда был человек, принципиальный; Тебе со мною много легче, чем было бедностной Тане. Теперь я в сущности мягок, как трепаный лен...

Сухарева башня, Спасския казармы, Домников-

297

 

 

ская, Каланчевская площадь — все это было еще Москвой; Москвой, в которую я приехал четырнадцатилетним мальчиком и в которой многое пережил и до и после Тани. Рязанский вокзал для меня навеки — Лунево: самые наши с Тобою безумные и самые страшные дни. Но за Ярославским вокзалом, за какими-то только один раз и виданными мною прудами, потянулась уже не Москва, а какой-то иной город и мир: наш с Таней путь к нашей Медведковской церкви. Я ехал, и ничего не зная — все узнавал, как узнаешь каждый звук раз в жизни слышанной, душе запомнившейся, но в ушах не оставшейся мелодии. И все узнавая — я все удивлялся: — как странно, что все еще есть, что все на том-же месте, как было и тогда — непонятно, совсем непонятно. Мне всегда непонятно, что места, через которые однажды прошел прибой моей судьбы могут как-то остаться не сметенными с лица земли часом отлива от них моей жизни. Как? — Меня нет, моего нет, а земля, дома и вещи на месте, когда все это только потому и было, что было моим и было во мне? Нет, это можно знать, это можно тысячу раз повторять себе, но поверить этому сердцем, всем существом — невозможно. Легче поверить обратному. Раз не тронут мой путь, раз из семилетнего небытия он снова встает в настоящую жизнь мою, то не значит ли это, что и прошлое не прошло, что и оно явится мне в конце моего пути. Я ехал в страшном волнении, в безумном каком-то ожидании, что если

298

 

 

стоит на месте Медведковская церковь, если те же ступени, та-же паперть, с неё те-же дали... то... то что-то должно случиться совсем невозможное...

Я гнал извозчика; переехав железнодорожное полотно, я почувствовал совершенно невыносимое беспокойство; мне не к чему было опаздывать, но сердце разрывалось от страха опоздать. Нет, я ехал не в прошлое, не на могилу, а в настоящее, на свидание!

Когда наконец показалось Медведково, и дорога, подойдя к изгородям, обходной петлей вдоль околицы повернула к усадьбе, я не выдержал: — выпрыгнул из пролетки и тропинкой быстро двинулся к церкви. Она! — все та-же; и та-же не только она, но то же все! Все: — и прозрачность осеннего воздуха, и обеденный час, и покосившаяся полу прелая дачка напротив, и маслянистые пласты свежей пашни за речкой в ложбине, и желтая трава между плитами старой паперти... И только Таня в могиле под белым крестом в каменной ограде совсем другой церкви, в чужой и далекой Вильне... Это мелькнуло, но только соображением, почти поверхностным. Сердцем-же не принялось и невозможного какого то ожидания не убило. Хотелось непременно войти в церковь. Зачем? — Не знаю, Наташа, но только чего-то я ждал и ничему-бы не удивился. Если бы мне было видение, я-бы его за видение не принял. Я-бы поверил, что Таня пришла со мною повидаться. Разве не просто: — сама указала Медвед-

299

 

 

ково, назначила час, и пришла с того света, надев в память прошлого мой любимый наряд, свою земную, милую плоть…

Церковь была заперта. Быть может лучше всего было-бы походить вокруг неё да и ехать обратно. Но этого я не мог; меня влекло в церковь, и я пошел искать сторожа.

В синей рубахе, в валенках, в громадной фетровой шляпе, он стоял на крыльце сторожки, смотрел в небо и расчесывал бороду. Моему желанию осмотреть церковь он видимо обрадовался. Проворно накинув пиджачишко, вынул из кармана связку тяжелых бородатых ключей и мягко засеменил передо мной по дорожке. Только перед самой папертью остановился, обернулся, и видимо ради добросовестности объяснил: «да чего ее смотреть, барин, ведь она старая». Невольно улыбнувшись, я поднялся вслед за стариком на паперть и вошел в церковь, но совсем уже не в тех ощущениях, в которых только-что один стоял у её дверей. Ласковый старик все время вертелся подле и расспрашивал, «что в ней хорошего», и я рассказывал ему что-тс о Грозном. Таня в подвенечном платье, бледная, взволнованная, как живая, стояла рядом со мною. Слышалось пение, пахло воском и ладоном... Но все это было только воспоминанием, привычным спутником жизни.

Выйдя из церкви, я совсем было собрался уезжать, как вдруг старик, посмотрев на меня особенно пристально, снял шляпу, законфу-

300

 

 

зился и ошеломил меня внезапным вопросом: «а позвольте узнать, очень мне Ваша личность знакома, Вы не тот-ли господин будете, который Танюшу Вакунину за себя взяли?» Разговорились. И знаешь, что выяснилось, Наташа? То, о чем Таня мне конечно рассказывала, но чему я как то не придавал большого значения. Оказывается, что Таня не только за старину, и не только ради того, чтобы на свадьбе не было родственников и знакомых, выбрала медведковскую церковь, но и по совсем другим соображениям. Оказывается, что она хорошо знала и очень любила медведковского батюшку, у которого Вакунины много лет снимали дачу, и чуть ли не двенадцатилетней девочкой решила, что венчаться будет обязательно у него. Как девочкой обещала, так и сделала. Очень она верный во всем была человек.

Когда я вошел к отцу Василию (которого еле помнил) и назвал себя, он обрадовался мне как родному. О Таниной смерти он знал. Знали и то, что я снова женат, и на ком, — не знаю. Думаю, что знал, потому что очень деликатно ни о чем не спросил. Мы сидели в маленьком зальце на старом кретоновом диване, любимом Танином. Над столом жужжали мухи, пахло сушенными грибами, шумел самовар... Отец Василий, очевидно любивший Таню, как родную дочь (самому «Вог детей не дал»), все рассказывал и рассказывал об её детстве. Умный, любовный рассказ ласкового старика четко нарисовал образ живой, горячей и пытливой девочки, строп-

301

 

 

тивой и резкой дома, но очень внимательной, услужливой и мягкой с посторонними людьми, у которых она очевидно искала защиты от сумрачности родительского дома и к которым легко и крепко привязывалась. С детства болезненная, смугленькая, «кривоплеченькая», но всегда встрепанная, всегда на «любопытных цыпочках», она походила по его словам на жиденькие, однобокие, но грациозные елочки, что растут по лесным опушкам. Очень он о ней хорошо, зорко и любовно рассказал. Я унес с собою новое, сложное, нежное ощущение Таниного детства, Тани гимназистки в первом форменном платьице...

На обратном пути этот милый, новорожденный образ все время стоял у меня перед глазами. Но знаешь, что страннее всего — с моей Таней, Таней-женой, он во мне не сливался; маленькая Таня ехала со мной в Москву не Таней, а нашей с Танею девочкой, — той, которую Таня так ждала и которая с полпути в мир вернулась обратно в небо. Как Таня прислушивалась к ней! Сначала что-то промелькнет в глазах, словно тень быстрого облака, потом судорожно дернется нервный рот, но тут же судорога улыбкой взлетит к глазам — и во всем лице свет. Как я любил и как жалел ее в эти минуты...

Когда я проезжал мимо Вакунинского дома, в окнах кабинета был свет. Сразу представилась мрачная комната, бархатные портьеры на окнах, между ними громадный письменный стол спиной к свету (характерно, что старик не пе-

302

 

 

реносил дверей за спиной), на нем тяжелый малахитовый прибор — все торжественно, сумрачно и мертво, как катафалк. И вдруг, Наталенька, такое чувство нерасторжимой связи со всем этим и такое необоримое желание позвонить и войти, что я должен был собрать всю свою волю, чтобы проехать мимо.

Будь я уверен, что Алеша один, я может быть и отдался бы своему порыву. Ведь ходили-же мы с ним по Клементьевскому парку, ведь говорили-же о прошлом! Ведь мог-же он почувствовать, что я только-что от Тани...

Приехав домой, я написал ему большое письмо. Быть может не совсем то, которое нужно-бы было написать, чтобы он повернулся лицом ко мне. Быть может, если бы я написал только из глубины вчерашнего дня, мой голос скорее дошел-бы до его души. Но этого я сделать не мог, не мог же я совсем не коснуться и нашего вопроса. Я написал ему без малейшего налета того чувства своей правды, в котором писал ему в Клементьеве. Надеюсь, что он ответит.

Ну, родная, Христос с Тобою, сейчас ни о чем больше писать не хочется.

Твой Николай.

 

Москва, 8-го сентября 1913 г.

Сегодня утром, Наталенька, получили мы с Тобою письмо от Алексея. Пишу мы, потому что

303

 

 

адресовано оно ко мне, написано нам обоим, а ответа он ждет от Тебя. Всякий разговор со мной он решительно отклоняет. Ну, да Ты сама все увидишь. Думал было, что мы прочтем его вместе, да перерешил; ведь еще неизвестно, когда Ты приедешь.

Грустно, родная, и больно. Алешино письмо очень умное, очень талантливое; в нем есть, я это чувствую, и какая-то жуткая правда обо мне. И потом в нем страшная тяжесть: — какая-то корча страданья. И все-же в целом оно несправедливо и слепо. Я уверен, Ты почувствуешь это сильнее меня.

Конечно, и я верю, что «о последних истинах не препираются, а за них борются на жизнь и смерть». Но такое исповедание правды борьбы бессмысленно без признания победы, как решения Божьего суда. Мы с Алешей боролись и поле битвы осталось за мной. Чего-же он хочет? Разве задним числом судить победителей не значит «препираться» о той правде, за которую он считает возможным только бороться.

Не могу я согласиться и с тем, что нет во мне чувства крови. Но кровь крови рознь. Есть кровь, как окрыленность сердца страстью, и есть слепые, налитые кровью глаза. Летучая кровь — прекрасна; тучная только красна. Первую я в себе знаю, об отсутствии второй — не жалею. Чтобы бороться со своим противником не на живот, а на смерть, совсем не обязательно умалять его. Эстетически всякий поединок предполагает

304

 

 

равную доблесть противников, а нравственно — их разную, но равноценную причастность к Правде. Только спор между правдами имеет право разрешаться кровью; для разрешения спора между правдой и ложью достаточно участка или третейского суда. Еще из Клементьева я писал Алексею, что признаю свою вину перед ним, но одновременно утверждаю, что должен  был взять ее на себя, потому что другого исхода мне не было. Но всего этого он очевидно не понял и не принял. Если Ты решишь писать из Касатыни, попытайся еще раз сказать ему своими словами (мои ему очевидно противны и непонятны), что жизнь в этике без остатка не растворима, что на дне всякого этического раствора остается мутный осадок: нравственный долг греха. Ей-Богу-же этот осадок не моя выдумка. О нем, как о глубочайшем религиозном корне трагического измерения жизни свидетельствуют, как один человек, все величайшие историки человечества, все трагики — от Эсхила до Достоевского.

Неужели-же Алексей не понимает, что делая то, что он делает, он нравственно губит не только меня, но вместе со мною и Тебя и себя... Впрочем, возможность такого отношения Ты, вопреки мне, всегда предполагала и даже оправдывала. Быть может оно потому поразит Тебя меньше, чем поразило меня. А я, Наташа, ошеломлен и, знаешь, не только силою Алешиной ненависти, но и своей слепотой.

305

 

 

Я никогда не считал себя психологом, для этого я слишком философ; но чтобы я мог так ничего не понять в душевном состоянии близкого мне человека, как я ничего не понял в Клементьевском настроении Алеши, — этого я все-же от себя не ожидал.

А знаешь, в чем причина? Алешино письмо впервые натолкнуло меня на очень жуткую для меня мысль: не таится ли она в какой-то своеобразной холодности моего сердца, в каком-то головном тембре его биения? Ты ведь знаешь, я немногих людей так любил, как любил, да и теперь люблю, Алешу. Как-же случилось, что видя его изо дня в день в Клементьеве черным и испепеленным, я так и не смог представить себе всей глубины его страдания. Причем (если не считать мгновенных закидок) мне ведь ничего не застилало взора: ни ненависть ни ревность, ни самолюбие — ничего, кроме моей упорной веры в свою правоту и её силу.

Я еще не могу сказать Тебе, в чем дело, но я ясно чувствую, что Алеша указал своим письмом на что-то мне самому новое в себе, над чем мне никогда больше не перестать думать и о чем мне бесконечно важно как можно скорее допросить Твою всепонимающую совесть.

Сейчас вот какая во мне разверзается пропасть. Если жизнь не растворима в этике, то она тем менее растворима в логике. Если есть нравственный долг греха, то очевидно есть и метафизический долг непо-

306

 

 

нимания. Но если так, то не глубже-ли (метафизически) Алешино непонимание меня, чем мое требование, чтобы он меня понял. И дальше — я утверждаю (и так и писал Алеше), что виноват перед ним трагическою виною без вины виноватого. Скажи, не кажется-ли Тебе, что это могло-бы быть правдой только в том случае, если бы я сам об этой правде ничего не знал. Сейчас во мне поднимается страшное сомнение: — могу ли я, осознав свою вину, как трагическую, не превратить ее тем самым в этическую. Разве герой трагедии мог-бы остаться героем и не стать лицемером, если бы он вместе со своим автором знал, что его вина — вина «без вины виноватого»? То, что Алеша написал о полном отсутствии у меня трагического ощущения жизни, очень грубо и жестоко. Но на какую-то ему самому неведомую правду он все-же натолкнулся, если только все то, что я сейчас говорю, больше чем временное затмение сознания.

С бесконечным нетерпением жду Твоего приезда. Одному мне со всем этим не справиться. Чувствую, что только Твоя мудрая рука сможет остановить диалектическое качание обезумевшего в моей душе маятника.

Целую Тебя, дорогая.

Твой Николай.

307

 

 

Я пишу Тебе на Ты, потому что к сожалению убедился в правде Твоего летнего письма. Уйти от Тебя мне действительно невозможно. Близость ненависти ближе близости любви. В Клементьеве, когда я боролся с собою — не убить-ли мне одного из нас, я мысленно тоже говорил с Тобой не на Вы.

Не думай пожалуйста, что я не понимаю, до чего с моей стороны глупо доставлять Тебе удовольствие признаниями о моих эффектных клементьевских настроениях. Все это я очень хорошо понимаю. Но мне сейчас не до этого. Говорить, так говорить без оглядки.

Ты снова настаиваешь на нашем свидании. Ужасно меня, кстати, покоробило, что Ты прислал письмо не нормальным человеческим способом, по почте, а с нарочным, потребовавшим расписку. Точно вызов к следователю или повестка из участка. Очень это похожая на Тебя мелочь. Но это конечно так, мимоходом. Главное же: видеться нам совершенно незачем. То-есть, Тебе-то есть конечно зачем. Я очень хорошо понимаю, до чего Тебе необходимо снова завладеть мною, отравить Твоей казуистикой «дважды два — четыре» моего сердца и сознания. Я уверен, что Ты уже давно обещал Наталье подарить к именинам мое признание Твоей правды, мое глубокое понимание Тебя и приятие Твоего предательства. Без этой последней победы надо мной Тебе

308

 

 

не успокоиться. Тебе во что бы то ни стало нужно убить в Наталье и те последние угрызения совести, которыми она, по крайней мере временами, все еще чувствует себя связанной со мною. Но неужели-же весь Твой ум (а ум, кажется, единственное, в чем Тебе не откажешь) настолько глуп, чтобы не видеть, что в этом деле я Тебе не помощник, что никакими жалкими словами о необходимости «существенно объясниться» и «объективно понять друг друга» Тебе меня не провести.

В объективную правду я верю не меньше Тебя, но объективная правда, как бы это ни оспаривали г. г. философы, у каждого к несчастью своя. Объективная правда не наша логика, а моя кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Но этого Тебе по настоящему, кровью, конечно никогда не понять, потому что вся Твоя сущность и сила в том, что у Тебя в жилах течет не кровь, а какая-то прозрачная, игристая шипучка.

Со скрежетом зубовным, со стыдом и раскаянием вспоминаю я сейчас, как целых два года изо дня в день сам отравлял Натальину душу своим слепым увлечением той холодной, праздною игрою ума, которая всегда вскипала в Тебе, когда Твоя шипучка неизвестно почему бросалась Тебе в голову.

Сейчас у Тебя никакой власти надо мной нет. На этот счет можешь быть абсолютно спокоен. Я вижу Тебя насквозь и всего Тебя наотрез

309

 

 

отрицаю. И Твою бескостную, как Петрушка, мысль, и Твой холодный бенгальский темперамент, и Твою фальшивую сентиментальность, и Твою самоуверенную барственность, и Твое актерское лицо. В довершение ко всему этому еще одно: я уверен, что в конце концов Ты себя видишь таким-же, каким Тебя вижу я. Ведь видеть Ты большой мастер. Но в Тебе это не заслуга, потому что для Тебя из этого самовидения решительно ничего не вытекает: ни раскаяния, ни угрызений совести, ни стремления взять и перекромсать себя... ничего. Тут в Тебе есть какой-то совершенно невероятный цинизм, вот уж «цинизм, доходящий до грации».

Я знаю, что выдаю себя с головою, но говорю Тебе прямо: сейчас я живу только ожиданием, что в один прекрасный день Наталья сама все это увидит. Не может-же она до смерти жить с Тобою, да еще и молиться на Тебя, не видя, что Твоя душа не только не храм, но даже и не квартира, а гнусная экспериментальная лаборатория. Ведь она женщина большая, настоящая и правдивая. Настолько настоящая и правдивая, как Тебе никогда не понять и уж конечно никак не оценить. С Тобой и говорить-то о ней было-бы грех, если бы на сердце не было худшего; никогда не прощу себе, что не удержал её (мало значит любил), отдал, уступил, предал. Своими руками снес её младенческую душу самому черту в люльку, на, мол, укачивай, пой над ней, отпевай ее!

310

 

 

Надеюсь, что после всего сказанного, Ты поймешь, что нам говорить не о чем, что Твое предложение «разговора» для меня такая-же нелепость, как предложение сверления давно просверленной дыры.

Но если бы моего общего мнения о Тебе было-бы недостаточно, то могу на всякий случай добавить вот еще что: я знаю не только Тебя, но наперед знаю и все, что Ты будешь мне проповедовать. Ведь на смерть отравленная Тобою Наталья еще целый месяц оставалась со мною. Ведь мучилась, несчастная, на моих глазах. Будешь Ты мне доказывать, что я никогда не любил Натальи, а всего только за жизнь цеплялся и что она, в сущности, тоже не любила — где там — а по какому-то долгу службы от отчаянья, а может быть даже и от смерти спасала. Замечательная глубина прозрения! Удивительная легкость в мыслях! Не любила, а всего только от смерти спасала... всего только! Но скажи-же на милость, что же по Твоему любовь, если она не спасение от смерти, и чем, чем кроме любви может один человек спасти другого от смерти? И как-бы Наташа меня спасала и спасла, если бы она меня не любила? Но что говорить с Тобою обо всем этом! Что могу Тебе сказать я, когда даже страшная Танина смерть Тебе ничего не сказала, не вскрыла в Твоей душе глубочайшего догмата жизни: единства смерти и любви! Ни любви, ни смерти, вообще никакой глубины жизни Тебе все равно никогда не понять.

311

 

 

Ее и Тебя навек разделяет Твоя чудовищная, безмерная живучесть, свойственная только самым низменным, безпозвоночным организмам, у которых что ни оторви, все вырастает вновь.

Еле успев схоронить Таню, Ты, как я к несчастью только теперь яснее ясного вижу, сейчас же чуть-ли не над свежею могилой уже начал прикидывать Марину, а через несколько месяцев в Москве и Наталью. В то время Марина была для Тебя соблазнительнее, но на мое горе за мою Наталью работала ситуация. Жена ближайшего друга, почти брата — это конечно куда «наряднее», чем ничем не связанная девушка! Но кроме этого чувства позы был в Тебе и расчёт сладострастия. Может быть раньше, чем Ты сам это понял, поняла Твоя жадность, что ход на Наталью совсем не лишал Тебя в будущем еще и хода на Марину; брак же с Мариной навсегда отрезывал Тебя от Натальи. А потому правильный расчёт — Наталью, сейчас-же, пока еще отравлена кровь и одурманена воля, силком и софизмом, через предательство и преступление, в дом, под ключ, в жены! Роман же с «демонической» (кажется это так у Тебя называется) Мариной про запас, на интересный завтрашний день.

Господи, как я мучился за Наталью и как ненавидел Тебя в Клементьеве, когда вылощенный, в лаковых сапогах, в каких-то новомодных штанах Ты без малейшей мысли о все

312

 

 

отдавшей для Тебя женщине (где-то там на Кавказе... ждущей Тебя) самозабвенно и самодовольно проносился мимо меня «в вихре вальса»!

Поверь, если бы не эксцентричная выходка Марины — Ты в тот вечер вряд ли ушел-бы живым из Клементьева. Дело это прошлое, Тебе уже давно ничего не грозит, можешь не беспокоиться. Пишу же о своей муке, о своем безумии только для того, чтобы Ты, наконец, понял, что между нами в действительности произошло, чем  мы отделены друг от друга, и, взяв у меня жизнь, перестал-бы навязывать мне свою «истину».

Зачем судьбе тогда понадобилось разрядить мою ненависть (утверждаю, праведную) в такое жалкое, малодушное лицемерие тогдашнего утра, когда, посрамленный и уничтоженный этим нелепым вальсом с Мариной, я покорно прогуливался рядом с Тобою, я до сих пор в толк не возьму. Но Твоею, или «Твоей правды» победою, как ты наивно предполагаешь, это трижды проклятое утро во всяком случае не было.

Было совсем другое: — было глубокое ко всему безразличие человека, который пустился в присядку вместо того, чтобы спустить курок. После такого анекдота все все равно и все можно. Предложи Ты мне в то утро, не то что пройтись по саду, а подписаться под Твоей гипотезой, что никогда я не любил Натальи, я бы подписался без малейших колебаний. Я тогда же видел, что Ты все понимаешь навыворот, но было не до того.

313

 

 

Потом только мучила злость; представлял, как Ты громогласно докладываешь о своем торжестве Наталье. Хотел даже писать ей, да не написалось. Снявши голову, по волосам не плачут. А кроме того остановила мысль — кто она, Твоя Наталья? Не развратил-ли Ты ее до того, что она сочла-бы себя обязанной показать Тебе мое письмо?

Надеюсь, что теперь Ты поймешь, что вся Твоя апелляция к «Клементьевскому утру», как к началу и доказательству возможного между нами понимания и сближения — верх слепоты и бессмыслия. Замечательно до чего Ты всегда все тщательно и цельно выдумаешь и до чего все впустую. Кроме Тебя не знаю ни одного человека, который при таких изощреннейших понятиях о жизни, так элементарно ничего-бы в ней не понимал.

Ты любишь говорить о трагедии — пустые слова.

Трагического ощущения жизни как раз в Тебе то и нет ни на грош, конечно, если трагическим ощущением считать мироощущение героя, а не завсегдатая партера. Ты же «партер», зритель 1-го ряда, благополучный и ко всему равнодушный, как кресло под ним. И вся эта Твоя Маниловщина, Твои объективные истины, взаимное понимание, дутый пафос, все это одна бескровная риторика черствого сердца.

Пойми-же, объективная истина моей жизни — Наталья. Общей эта истина у нас с Тобою быть не может. Ни к какому взаимному пониманию нам потому придти нельзя и стремиться не

314

 

 

только бессмысленно, но и кощунственно. Больше нам говорить не о чем.

Алексей.

Р. 3. С Тебя может статься, что Ты начнешь следующее письмо с глубокомысленных рассуждений на тему о противоречии содержания моего письма и факта его написания, с доказательства «тезиса», что очевидно-же нам есть о чем говорить, раз мы фактически говорим. На этот случай сообщаю Тебе, что письмо это я написал прежде всего в уверенности, что Ты его дашь прочесть Наталье (Тебе сейчас это только выгодно, прекрасный случай показать свое благородство). Мой же расчёт, говорю откровенно, весь на завтрашний день. Сейчас мое письмо вызовет в Наталье только глубокую обиду за Тебя и сожаление о моем ослеплении, это ясно. Но я твердо верю, что время и прежде всего сам ты — работаете мне на пользу. Человеку, которому осталась только смерть — спешить некуда. Поживем — увидим.

Если-бы на это письмо захотела ответить Наталья, я был-бы рад. Я несколько раз хотел ей писать, но не был уверен, ответит-ли она.

 

Москва, 10 сентября 1913.

Ведь вот, словно предчувствовало сердце! Недаром умолял я Тебя, Наталенька, следить за отцом.

315

 

 

37,8! — температура конечно небольшая, а все же тревожно. Как знать — вдруг что в легких, тогда трудно будет старику. Сердце хоть и здоровое, а все-же как ни как поношенное.

Что Ты послала за Алексем Ивановичем — хорошо. Отец его очень любит и он один из немногих людей прекрасно действующих па его настроение; ведь двадцать лет они вместе охотятся и ругают медицину. Врач он незатейливый, кроме коньяка и банок решительно ничего не прописывает — но зато честный и внимательный. Во всяком случае попроси его прислать Тебе опытную сестру. Одна Ты скоро выбьешься из сил — отец пациент очень нелегкий. Я до Твоего следующего письма решать ничего не буду. Если положение окажется серьезным, я конечно немедленно вернусь, если-же нет, то может быть и послушаюсь Тебя — поеду пока что в Петербург один, в надежде, что Ты скоро ко мне подъедешь.

Не могу Тебе сказать, дорогая, до чего все это волнует меня, и, грешный человек, сильнее всего кипит досада на расстройство наших с Тобою планов.

В Петербург я написал. На днях жду ответа от профессора Нагибина. Москва с каждым днем все больше оживляется. Ваши тоже скоро возвращаются из Корчагина. Константин Васильевич вернулся в город очень отдохнувшим и оживленным. Мечтает как можно скорее продать московское дело и навсегда поселить-

316

 

 

ся в имении. Живем мы с ним очень складно. Последние дни я вечерами сижу дома, и мы увлекаемся шахматами. Он играет много лучше меня и это его очевидно радует.

Прости, родная, за эту коротенькую записочку, как-то не пишется больше. Надеюсь, что у Вас все благополучно. Буду с нетерпением ждать Твоего письма. Христос с Тобою, дорогая, нежно целую Тебя.

Твой Николай.

 

Москва, 12 сентября 1913.

Сегодня утром получил Твою успокоительную телеграмму, Наталенька. За эти два дня так намучился представлением всяких ужасов, что почти обрадовался, узнав, что Алексей Иванович нашел очень небольшое воспаление в легком и думает, что при тщательном уходе никакой опасности пока не грозит.

Думаю потому, что мне действительно не следует прерывать уже налаженных занятий, тем более, что я вчера получил очень благоприятный ответ от Нагибина. Он пишет, что моя работа ему показалась интересной и что я могу быть сейчас же допущен к магистерскому экзамену. Между прочим он очень советует не затягивать дела и сдавать по возможности скорее, так, чтобы покончить со всем еще до Рождества.

Думаю, что если все будет благополучно, то недели через две Ты сможешь оставить отца на

317

 

 

попечение сестры и приехать ко мне. Если-же, не Дай Бог, дела накренятся в дурную сторону, то все бросить — дело одной минуты.

Конечно, собираясь в Москву, мы с Тобою представляли себе все совершенно иначе, но что-же делать — очевидно ничего другого не остается, как покориться.

Ты очень права, родная: — никогда не надо преждевременно открывать ворота беде; в открытые она непременно завернет, а в закрытые — может быть и не заглянет. Эту Твою старую веру я хорошо в Тебе знаю; недаром в свое время я так упорно боролся против Твоего нежелания сделать хотя-бы один решительный шаг навстречу надвигавшемуся на Тебя разрыву с Алешей. Тут есть в Тебе какое-то странное суеверие, в котором очень мало «всуе» и очень много настоящей «веры», нечто мне совсем непонятное, и все-же через Тебя как-то действующее и на меня. Как это ни странно, но отложить экзамен и вернуться в Касатынь мне после Твоего письма было-бы почти страшно: — во мне уже вполне реальна Твоя суеверная боязнь, как бы нам своими услужливыми приготовлениями к беде Не накликать её на свою голову.

Очень мне важно, какое впечатление произвело на Тебя Алешина послание, и будешь-ли Ты отвечать на него. Надеюсь, что не сегодня, завтра получу от Тебя письмо.

Бог даст у Вас за последние сутки ничего не ухудшилось.

318

 

 

Константин Васильевич с утра очень взволнован: ждет приезда Лидии Сергеевны и Маруси. Через полчаса мы с ним едем встречать их на вокзал. Могу себе представить, как Лидия Сергеевна будет опечалена нашими делами. Она ведь едет с надеждой, что Ты уже в Москве.

И за что это судьба так немилостива к Тебе, моя бедная? Ну Бог даст все образуется. Целую.

Твой Николай.

 

Москва, 14-го сентября 1913 г.

Здравствуй Наталенька. Целую Твои рученьки и спешу ответить на Твое письмо, которое пришло сегодня утром.

Счастлив, что у Вас все, слава Богу, благополучно и страдаю, что Ты так бесповоротно решила остаться с отцом в Касатыни, а меня отправить одного в Петербург.

Ты спрашиваешь, «одобряю» ли я Твое письмо к Алексею. Нет, родная, — одобряю, совсем не то слово. По моему душевнее и окончательнее того, что Ты написала, вообще ничего нельзя было сказать.

Что Ты ни одним словом не защищаешь меня, только правильно. Уверен, что Алеша ясно почувствует, что Ты не оспариваешь его только потому, что спор с ним на тему моей низости для Тебя нравственно недопустим. Не обо всем же, в

319

 

 

самом деле, можно спорит. Алешино чувство впрочем будет конечно глуше этих моих, слишком заостренных слов. Ведь Твое письмо так мягко, так совсем без всякой принципиальности отклоняет всякий принципиально-нравственный разговор обо мне. По всему его тону совершенно ясно, что для Тебя злые Алешины выпады — только его боль и его страдание, но не его вина.

Замечательный Ты человек, Наташа, и самое в Тебе (до полной для меня непонятности) замечательное это то, что ни одно Твое чувство не оборачивается в Тебе на Тебя-же. Я вполне понимаю, что можно жить не для себя: — думаю, что мало кто для себя и живет. Но как можно жить не только не для себя, но и не вокруг себя, это для меня загадка. Если люди и не так эгоистичны, как они кажутся, то эгоцентричны они все же все. Кроме Тебя, по совести, не знаю ни одной женщины, которая, говоря с человеком, страдающим по ней, об его страдании, могла-бы не испытывать при этом ни малейшего удовлетворения. Почти во всех современных женщинах есть какой то в нравственном отношении весьма неблагополучный звук жадности и жестокости. Почти все они, как впрочем и современные мужчины, отравлены ядом Ницше и Стриндберга. Почти для всех них любовь не только притяжение в любви, но и отталкивание в борьбе. Уходя из под власти угасающего в них чувства, все они всегда сделают все, чтобы сохранить свою власть над теми, кого некогда любили. Какою ценою — им все равно;

320

 

 

хотя-бы и ценою сознательного возбуждения к себе ненависти.

В Твоем письме на все эти чувства нет ни намека. Я сказал-бы, что оно бескорыстно и благородно до оскорбительности. Ни одного волнующего, гневного слова; ни одного тревожного отзвука бывшей, ни одного скорбного звука мертвой любви. Одна только озабоченность — как бы помочь, вернуть человека себе самому, освободить от себя. Весь тон письма таков, словно оно написано не Тобою, не тою Наташей, которая некогда любила Алексея, а её старшей, недавно схоронившей Наташу сестрой; во всем такая ясность, прозрачность и успокоенность. Не думаю, чтобы после Твоего письма у Алексея осталась надежда на «завтрашний день», надежда на то, что Ты «разглядишь меня» и... вернешься к нему.

Твои, исполненные по отношению к нему большой любви и благодарной памяти, слова прежде всего все же звучат словами женщины, навеки обреченной своей судьбе: — себя потерявшей, себя нашедшей и над собою безвластной.

Я бесконечно счастлив Твоим письмом, родная. У меня словно камень с сердца. И в сердце новая надежда, что наконец то Алеша поймет, что все случившееся с ним не моя «махинация», а наша судьба. И как это мы с Тобою раньше не додумались, что надо было сразу-же не мне писать Алексею, а Тебе. Хотя... как знать, быть может это и не верно. Быть может год

321

 

 

тому назад один вид Твоего письма, самое начертание Твоего тихого, милого имени могли бы окончательно нарушить душевное равновесие Алеши. Сейчас этого, слава Богу, бояться уже не приходится. Твоя мысль, что Алешино письмо ко мне является лучшим доказательством того, что он оправляется и внутренне уже окреп, меня очень обрадовала. Сам я этого как-то не понял, не почувствовал, но после Твоего письма, мне сразу-же стало очевидным, что Ты глубоко права.

В тяжёлые минуты душевного упадка и отчаяния Алексей ведь всегда молчал, молчал днями, неделями..., ходя из угла в угол и куря папиросу за папиросой. Письмо же его — блестящая прокурорская речь, произнесенная, правда, в ответ на мое письмо, но внутренне найденная очевидно много раньше. В ней есть точность, блеск, ритм, т. е. творчество, т. е. жизнь.

Терапевтически было потому с моей стороны большой психологической ошибкой как Клементьевское письмо, так и все мое упорное стремление, не считаясь с нуждой Алешиной жизни, навязывать ему свою правду. Но конечно, как Ты и пишешь, моего большого вопроса: — не глубже ли (метафизически) Алешино непонимание меня, моего требования, чтобы он меня понял, — все эти психологические раздумья никак не касаются, ибо важно в последнем счете не то, — имеет ли Алексей право своим инстинктивным нежеланием понять меня пользоваться как выздорав-

322

 

 

ливающий диетой, а то — верно-ли, что вопрос истины есть вопрос крови, а не сознания. Осложняется для меня это Алешино утверждение еще и тем, что в сущности я сам всегда защищал почти все то, что Алексей сейчас утверждает, как будто вопреки своим прежним убеждениям. Не Алексей, а я всегда ставил «священное» выше «гуманного» — дар выше долга; не Алексей, а я всегда отстаивал не только право, но и долг кровью защищать свою любовь. В известном смысле его письмо большой шаг навстречу моему мироощущению и миросозерцанию. Было время, когда он уступал Тебя без боя, а я сознательно шел на все, и не ему, потому упрекать меня в том, что я боролся за Тебя одними силлогизмами. И все-же во мне все совершенно иначе, чем в нем. Я всегда считал своим долгом кровью и жизнью защищать правду. Алеша в своем письме свою кровь считает правдой, и потому для правды в его мире места, в сущности, не остается.

Что теоретически вся правда на моей стороне — я верю и сейчас. В этом смысле Алешино письмо меня отнюдь не поколебало. Но жестокую мою самоуверенность оно как-то смягчило.

И сейчас во мне волнуется первое впечатление от Алешиного письма: — а что если и действительно нет никакой вне нас стоящей правды, за которую мы проливаем кровь, ради которой страдаем, во имя которой умираем, а есть толь-

323

 

 

ко правда нашего человеческого страдания, нашей бедной крови, нашей одинокой смерти? Не утешенный никакою верою в правду, Алеша должен страдать конечно гораздо глубже меня. В этой глубине его страданья мне и почувствовалась, когда схлынула первая обида, та его более глубокая правда, в которую я по настоящему, вероятно, не поверил, но о которой мне все-же захотелось сказать Тебе.

Я знаю, дорогая, что Ты вечное мое философствование («вертячку» постоянного опознавания всего в себе и вокруг себя) считаешь гораздо менее существенной и характерной для меня чертой, чем большинство моих друзей и я сам. Для Тебя я не столько человек, с чужими себе самому глазами, как я писал Тебе когда-то, сколько человек с чужими себе самому мыслями; скорее всего ребенок, играющий с огнем и не знающий с чем он играет. Тем более благодарен я Тебе, родная, что из моей приписки к Алешиному письму Ты сразу-же поняла, что на этот раз моя проблематика «нравственного долга греха» и «метафизического долга непонимания», совсем не философствование, а боль и «кровь». За Твои вдумчивые и нежные слова оправдания нежно и горячо целую Твои милые руки.

О всем этом мне очень нужно с Тобою поговорить. Хочется также и самому убедиться, (Ты прости это) как у вас обстоят дела: не очень ли выматывает Тебя уход за отцом. Потому я

324

 

 

предлагаю вот что: — в Петербург я поеду; соберу все силы, запрусь и буду сдавать экзамены. Но перед тем как запереть себя на ключ, я все-же денька на два слетаю к вам в Касатынь.

Выеду я после завтра утром в 10 ч. 30 м. Вышли маленький тарантас тройкой — чтобы поскорее доехать.

Три часа тому назад, садясь за письмо, я совсем не знал, что поеду. Если бы знал, может быть и не стал-бы так подробно о всем писать... Хотя... скорее всего, все таки, стал бы.

Ну, до свиданья, дорогая. Очень радуюсь, что увидимся. Лидия Сергеевна, Константин Васильевич и все обнимают и целуют Тебя. О моем плане я скажу только в последнюю минуту, а может быть уеду и не сказав. Боюсь как бы Лидия Сергеевна не вздумала проехать со мною. Ей страшно хочется посмотреть, как мы живем. Одной ей не вырваться: никогда, никуда одна не ездила, да и, как сама говорит, «тяжела на подъем». А со мной, думаю, съездила бы дня на два, на три с большим удовольствием.

Прости, милая, эту военную хитрость. Уверен, впрочем, что Тебе самой будет приятнее, если приеду один. Целую Тебя.

Твой Николай.

325

 

Петербург, 26-го сентября 1913 г.

Причин, как будто бы, никаких, а мне грустно и тревожно, Наташа. Словно расстались мы с Тобою не на две, три недели, а на очень, очень долго. Право, никогда я не думал, что несмотря на все мои, как Ты говоришь «еретическия» теории, из меня выйдет такой примерный муж.

В утре моего отъезда из Касатыни было что-то... что то пронзительное, что то очень, очень печальное...

Двойной свет за чаем: — зеленой лампы и в тумане восходящего солнца; белая косынка и красный крест сестры; Ты — похудевшая, бледная, грустная, в темном платье и дорожной шляпе; слишком рано поданные лошади; за окном мающиеся в ветре гибкие хлысты акаций; исхлёстанные дождем настурции над рябью мутных луж; заунывный вой Щекотовской фабричной сирены — все это случайное и невнятное как-то осилило во мне в последнюю минуту то бодрое настроение, в котором я еще накануне считал, что самое позднее, недели через две, три мы с Тобою встретимся в Петербурге...

У семафора перед сторожкой, высунувшись в последний раз в окно, я увидел внизу на шоссе серый силуэт Твоей коляски с поднятым верхом — маленький, жалкий комочек под унылым дождем... Сердце сжалось, паровоз взревел и все пропало...

326

 

 

Калуга: — мама, её пение. наши поездки, моя ревность, все это печальными, приливными волнами снова набежало на душу с далекого, туманного горизонта жизни.        

Если верно, Наталенька, что к старости воспоминанья только крепнут, то мне своих воспоминаний к старости не вынести. Очень уж рано я начал жить своим прошлым.

У Твоих на Тверской я пробыл всего только несколько часов: — успокоил Лидию Сергеевну, проиграл партию Константину Васильевичу и дружественно поговорил с Марусей, которая по приезде из Корчагина виделась с Алешей и собирается на-днях в Касатынь. Сама она думает, что хочет помочь Тебе; по моему-же она главным образом едет в надежде поговорить с Тобою по душам. Ее очень тревожит вопрос: — «кто же прав и в чем правда». Милый она человек, горячий. За два года она, как я уже писал Тебе, очень созрела. Думаю, Ты с радостью проведешь с нею неделю. Я во всяком случае ее не отговаривал.

Петербург, в который я приехал ранним утром, встретил меня по петербургски: мелким дождем, желтоватым туманом, ржавыми в тумане массивами екатериненских зданий. Но теперь вот уж третий день стоит прекрасная погода. Вчера, как иностранец, весь день ходил по улицам. Какой великолепный, блистательный и, несмотря на свою единственную в мире юность, ка-

327

 

 

кой вечный город. Такой-же вечный, как сам древний Рим. И как нелепа мысль, что Петербург в сущности не Россия, а Европа. Мне кажется, что по крайней мере так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва.

Во Франции нет анти-Франции; в Италии анти-Италии; в Англии — анти-Англии. Только в России есть своя русская анти-Россия: — Петербург. В этом смысле он самый характерный, самый русский город.

Первые славянофилы были, конечно, очень русскими людьми, но их отношение к России было совсем не типично-русским. Любовь к своему народу, утверждение, что он лучший и высший, избранный и призванный — какая из европейских наций не переживала и не утверждала того-же? Совсем иначе западники. Европейцы по своим верованиям и учениям, они в своем отношении к России гораздо оригинальнее славянофилов. В своем патриотизме они не повторяют Европы, а создают совершенно новую характерно-русскую форму патриотического чувства. Из европейцев никто, любя свою страну, никогда не мечтал, чтобы она стала Россией. Нет, наши «западники» люди совсем другой психологии, чем люди Запада.

Москва для европейца всегда будет понятнее, чем Петербург, хотя-бы уже по одному тому, что всякий европеец всегда будет утверждать,

328

 

 

что Москва — это непонятная Азия, а Петербург почти Париж или Берлин. Но что говорить об европейцах, когда такие-же мысли слышишь часто от наших исконных москвичей, не чувствующих в Петровом велении перебросить столицу за пределы России, фантастической мечты её самой взвиться над временем, влететь над своею судьбой, над своею отъединенностью, т. е. всего того, что с такою силою прозвучало впоследствии в знаменитых и только в устах русского националиста возможных словах о Западе, как о стране святых чудес.

Нет, Петербург замечательный город. И несмотря на мое пристрастие к Москве, я еще не знаю, где охотнее поселился-бы — в Москве или в нем. Хотя самое лучшее вообще не жить в городе. В городах приятно бывать, но пребывать корнями своей жизни и души человеку (мне по крайней мере), необходимо в деревне...

Сегодня утром был у профессора Нагибина, которого раньше лично не знал. Разговор был не очень продолжителен, но очень приятен. Мне думается, что дело быстро наладится. Через несколько дней на ближайшем заседании факультета окончательно разрешится вопрос о допущении меня к сдаче магистерского, а недели через две будет назначен первый экзамен. Всего их что-то около двадцати.

Я многое хотел еще Тебе написать, Наталенька, мне грустно отрываться от письма, но писать больше невозможно. Надо устраиваться и присту-

329

 

 

пать к занятиям, для чего прежде всего необходимо найти две приятные комнаты на какой-нибудь тихой улице. Здесь, в громадной гостинице атмосфера крайне несимпатичная и мало располагающая к умозрению. Хочу посмотреть частные комнаты, но думаю, что перееду в какую-нибудь старомодную маленькую гостиницу.

Самое важное для меня (Ты ведь знаешь) это то, что за окном. Не переношу «видов» и не переношу стен. Люблю чтобы было что-нибудь незаметное и приятное — дворик, ограда. дерево, церковь... В Москве таких «заоконностей» много, а в Петербурге — не знаю, хотя думаю, тоже конечно найдутся.

Итак до свиданья, дорогая. Буду искать нам приют. Уверен, что подвернется что ни будь такое особенное, что сразу-же приглянется Твоей душе. Несмотря на тревожную грусть первых петербургских дней, стараюсь твердо верить в наше скорое свидание. Дай Тебе Бог справиться со всем. Милая, пиши, хотя-бы совсем коротко, но как можно чаще. Буду очень беспокоиться об отце и о Тебе.

Целую Тебя, мое счастье. Береги себя.

Твой Николай.

330

 

 

 

Петербург, 30-го сентября 1913 г.

Спасибо за телеграмму. Какое счастье, что у Вас все благополучно. С нетерпением жду обещанного письма.

Мои поиски, пока что, успехом не увенчались. Комнаты в частных квартирах — ужасны: или по студенчески убоги или безвкусны, как приёмные зубных врачей; меблированные — унылы и грязны. Скорее всего поселюсь в Английской гостинице, которую мне очень рекомендовал приятель отца, Демидовский. Ты вряд ли его помнишь, он мельком заезжал в Касатынь вскоре после нашего приезда с Кавказа.

Встретились мы с ним совершенно случайно и даже несколько странно. В мрачном настроении и тревожных мыслях о вас, я нетерпеливо обгонял на Садовой какую-то весьма торжественную похоронную процессию: вдруг слышу меня кто-то весело зовет по имени. Не успел я понять, в чем собственно дело, как из траурной толпы жизнерадостно отделилась массивная фигура голубоглазого, серебробородого старика; схватила меня подруку, нырнула со мной обратно в толпу, представила мне каких-то двух элегантных юношей, начала расспрашивать об отце, о причине моего приезда в Петербург, рассказывая в свою очередь о бегах и всяких иных, мало подходящих к обстановке вещах. Одновременно представленные мне юноши занимали у нас за спиною весьма светским разговором весьма

331

 

 

светскую даму. Правда, мы шли в самом конце очень большой толпы, среди людей, из которых вероятно мало кто действительно знал покойного, но все-же меня остро и больно поразила та подлая, безбожная, суетливая живучесть, что провожала утопавший на торжественном катафалке в море цветов и венков гроб с останками угасшей жизни. В элегантных траурных туалетах, военных мундирах, подушках с орденами, еле ползущих автомобилях с глубоко завалившимися в них шоферами — слышались сердцу оскорбительно-наглые зовы жизни, тщетно старающиеся перекричать ревущее молчание смерти, молчание закрытых глаз под привинченной крышкой гроба.

В последнем письме я писал Тебе, родная, что не хотел-бы жить в городе. Вчера, на похоронах неизвестного мне статского советника Александра Алексеевича Фиалковского, я кажется в первый раз до конца понял, что город тем и страшен, что он боится смерти и делает все возможное, чтобы не взглянуть ей в глаза. «Перворазрядная» похоронная процессия на шумных, деловых, кипящих жизнью улицах большого современного города, столь ложная и постыдная вещь, что мне право кажется только последовательным, что во многих европейских городах она давно уже не тревожит безмятежного легкомыслия современности; там покойников глухо, под вечер, увозят в часовни за кладбищенские ограды, внутри которых небольшие процессии

332

 

 

между папертью и могилой никого зря не волнуют, ни у кого не отнимают необходимой для жизни железной энергии.

Как все-же все иначе и глубже в деревне! Как бы печальны и тяжелы не были деревенские похороны, они всегда правдивы и благообразны. С детства помню: — ровно ударяет Касатынская колокольня и медленно приближаются к ней: темная иконка, тесовая, гробовая крышка, колышущийся на плечах прикрытый покровом гроб. Молча идут мужики, голосисто причитают бабы, нестройно тянут несколько сиплых голосов «вечную память»...

В чистое лицо новопреставленного своего раба спокойно смотрит небо и никакой шум праздной, самоуверенной жизни не тревожит последнего пути.

Природа, лица, гроб, одежда, рогожа на телеге, лошаденка — все скудно и сурово, во всем насущная, едва справляющаяся с жизнью нужда, стоящая под знаком смерти жизнь: — убогая и божья.

Не думаю, чтобы в Европе нашлось бы другое место и нашлась-бы другая среда, в которых жизнь и смерть так просто и глубоко ощущались бы единым бытием, как в русской деревне.

До чего позорен и кощунственен в городах неизбежный переход от смерти к жизни, к неотложным, житейским делам: — банку, казарме, театру, и как просто крестьянину на следующее-же утро после похорон тою-же лопатой,

333

 

 

которой он вчера закапывал отца, перекрестясь начать копать насущную картошку.

Есть в природе и деревне какая-то большая правда, в сиденье и работе на земле какой-то. единственный онтологизм. Сравни первых славянофилов с Владимиром Соловьевым или Достоевским и Ты сразу-же поймешь меня. Славянофильский патриотизм правее патриотизма Достоевского. А почему? Конечно только потому, что славянофилы помещики, домоседы, землеробы, и во всех этих качествах в каком-то особом смысле, несмотря на свое христианство — язычники. Соловьев же и Достоевский — интеллигенты, странники, писатели, совершенно лишенные чувства земли, не чувства своего народа и не мистического чувства плоти, а чувства той ветхозаветной земли, из праха которой мы созданы и в прах которой прахом-же возвращаемся. Я очень люблю наших славянофилов, но конечно не как философов и учеников немецкого идеализма, а как православных язычников. Люблю их благоуханный, языческий патриотизм, инстинктивный национализм их религиозности, их органическое народничество и бытовую, барски-мужицкую прочность, все то, чего так окончательно не хватает современному поколению нашей интеллигенции.

Из всех Твоих качеств, Наталенька, я быть может ничем иным так постоянно не любуюсь, как инстинктивной уверенностью и пластической отчетливостью Твоего мирочувствия. Ты

334

 

 

как-то поразительно счастливо избегла участи всей русской интеллигенции — одухотворения до безбытничества. Причем Твой бытовизм не только социальный, но и глубже — пластический. Ты любишь и чувствуешь глубину и рельеф жизни не только как правнучка и внучка сельских священников, но и как настоящий художник. Отсюда Твоя верность земле и радость о всякой твари, Твоя вера в загробную жизнь и бесстрашие перед смертным часом, древность Твоего церковного поклона и окаменелость Твоего лица за роялью, напоминающая истуканье выражение пляшущих девок, Твоя деловитость, зоркость и распорядительность — одним словом все Твое неописуемое очарование.

Приехав в Касатынь, я поразился, как у Тебя все было уже крепко поставлено, как в две недели отцовской болезни и моего отсутствия Ты сумела, никого не обидев, превратиться из любимой гостьи нашего дома в его полноправную хозяйку.

Ни на йоту не изменив тона ни с отцом, ни с управляющим, ни с прислугой, никому ничего не приказывая, а всех только прося, Ты все же изумительно сумела в нагрянувшие тягостные дни все внутренне сосредоточить на себе, стать главной силою Касатынской жизни. Так медленно, дремно и привольно течет широкая река; но достаточно поставить ей препятствие, запрудить ее, чтобы праздная её красота сейчас-же превратилась в полезную силу. Смотря, как Ты сменяла компрессы от-

335

 

 

цу, слушая, как обсуждала с управляющим наряд рабочих и отправляла Марфушу в Калугу, я с радостью ощущал, до чего надежны руки, которым вверена моя жизнь. Могу себе представить какою силою восстанет на меня Твоя красота, если Тебе когда ни будь придется спасать уже не отца от воспаления легких, а мое сердце от воспаления мечты.

Ну, родная, кажется время кончать письмо. Начал его писать в грустях, а дописался до крайне игривого настроения. Ты уж прости меня; — но право-же ухаживать за собственной женой, одна из величайших радостей любви. Надеюсь, что у Вас все не только по прежнему благополучно, но ѵ. лучше, чем было третьего дня.

Целую Тебя, мое очарование. С нетерпением жду вестей от Тебя.

Твой Николай.

Р. 3. У Марины еще не был. Как только  устроюсь, напишу ей, как-бы нам с ней повидаться. Пока все время в хлопотах, а она живет где-то очень далеко. Ну еще раз целую, люблю, до свиданья.

 

Петербург, 2-го октября 1913 г.

Вчера под вечер переехал; комнаты очень уютны и заоконность тиха и приятна. Сегодня утром мне привезли из «Северной» Твое письмо.

336

 

 

Температура почти нормальна, осложнений пока никаких. Маруся у Тебя и Тебе с ней хорошо, — большого желать невозможно. Что сердце несколько слабо — естественно. Надеюсь, что Алексей Иванович со всем справится и дело быстро пойдет на выздоровление. Боже, как хочется привезти мою милую, с дороги бледную, усталую, радостно взволнованную с мозглого Николаевского вокзала в тихие, тёплые комнаты; усадить, уложить, окружить заботой и уходом, чтобы отдыхала она душою и телом.

Здешние мои дела так же хороши, как Твои Касатынския. К магистерскому я допущен и сроки экзаменов уже назначены. Я постарался устроиться так, чтобы не быть слишком занятым, чтобы всегда иметь возможность пойти с Наталенькой в Эрмитаж, в театр, в концерт, чтобы в первую очередь остаться верным рыцарем дамы своего сердца и лишь во вторую стать смиренным иноком трансцендентального монастыря!

Первый экзамен у меня 6-го, последний в начале декабря. Надеюсь мы проживем с Тобою здесь два прекрасных месяца. А может быть, если понравится, и больше. И какое счастье, Наташа, что забота об Алеше как-то вдруг отошла. Отрешиться от своей ненависти ко мне он, конечно, не мог; такие перевороты сразу не совершаются. Но это меня сейчас уже не так волнует. После его письма, после явственно-дошедшего до меня звука его одиночества и его страдания во мне как-то сник мой теоретический пафос. Зато

337

 

 

очень обрадовался я тому, что он очевидно почувствовал, как хорошо Ты к нему относишься и до чего из этого, с другой стороны, решительно ничего не следует. Ведь только на почве этого двойного чувства и мыслимо в будущем розстановление, если и не прежних, то все же добрых отношений между нами тремя.

Судя по Алешиному ответу (спасибо, что переслала его мне, родная) на него самое сильное впечатление произвело Твое откровенное признание, что наше счастье отнюдь не гамак в раю, как оно ему казалось, а мир очень сложных чувств, в котором и ему есть свое место

Твои слова, с очевидною любовью тщательно переписанные Алешиной рукою, произвели на меня сегодня почему-то гораздо большее впечатление, чем в Твоем письме. Они действительно глубоки и прекрасны. Вполне понимаю, что несмотря на их суровый приговор самолюбивым Алешиным мечтам, они до некоторой степени примирили его со своею судьбой и облегчили его страданье. Он почувствовал, как мне кажется, тот уровень, на котором живет в Тебе память о прошлом, и в чувстве этого уровня, если и не успокоился, то все-же как-то затих.       

Ведь чувство высоты всегда чувство покоя, холода и тишины. Пройдет время, и он, думается, ощутит, что Твои слова не только Твои, но и наши; поймет, что если бы я был тем человеком, которому он писал, Ты не нашла-бы тех слов, которые даже его, знающего Тебя столько

338

 

 

лет, поразили своею неожиданной скорбной глубиной.

С этого поворота начнется, надеюсь, новый период наших отношений. Я-же ему своим долблением «истин» надоедать больше не буду.

За последнее время что-то неуловимо, но очень существенно преставилось у меня в душе. Мне кажется совсем не важным доказывать всем свою правду, потому что вся правда в том, чтобы любить инакомыслящих и инакочувствующих. Думаю, что последнее письмо Алеше я написал по инерции, под давлением каких-то своих старых Клементьевских догматов. Если-бы это было не так, я никогда не примирился-бы с его ответом так скоро и так глубоко, как это произошло. Очевидно, дорогая, я давно уже не тот, за которого себя все еще принимаю. Во Флоренции и Москве (во время борьбы за Тебя) я был очень несчастлив, но четок, жесток и звонок; сейчас — бесконечно счастлив, но тембр моей души мягче, задушевнее, глуше. Все звонкие верхние ноты страстной убежденности звучат для меня какой-то фальшью, дребезжат и детонируют; мне за них почти стыдно. Все это Твое влияние. Все от мягкости Твоего жеста, задумчивости Твоих грустных, детских глаз, от затишья Твоих плеч в глубоких креслах, от справедливости Твоего разрывающегося на части, обо всех и обо всем болеющего сердца. Знаешь, мне иногда кажется, что за нашу Касатынскую жизнь я очень состарился, что совсем, конечно,

339

 

 

не удивительно. Такое древнее и мудрое чувство, как наша любовь, не может не старить души: ведь любить прежде всего и значит — готовиться к смерти. Это не грустные мысли, Наташа; это мысли восторженные.

Всею любовью своею обнимаю Тебя, моя радость. Каждым ударом сердца целую Тебя. На душе — черная тоска. Но я знаю, что это только короткая, полуденная тень нашей высокой любви и я счастлив.

Твой Николай.

 

Петербург, 5-го октября 1913 г.

Вчера, родная, в Александринке на Мейерхольдовском Дон-Жуане с Юрьевым и Варламовым я совершенно неожиданно встретил Марину. Она только что получили мою открытку с просьбою позвонить в гостиницу и была крайне удивлена, как впрочем и я, нашей встречею. Я сидел в партере, она в бель-этаже. Увидали мы друг друга только в последнем антракте. Поговорить, конечно, ни о чем не успели. Условились только, что она послезавтра будет у меня и расстались как-то не совсем естественно, с каким то легким холодком, мне не совсем понятным. На первый взгляд она изменилась. В чем — сказать трудно. Та — да не та. Весь силуэт какой-то иной. Более изящный, но менее особенный: завитые волосы, очень уже холеные руки, при-

340

 

 

вычка внезапно вскидывать глаза... Все это мне было ново и как-то плохо вязалось с виленским образом Таниного друга. Но под всеми этими новыми наслоениями все тоже Маринино горькое затишье. Была она не одна, а с каким-то молодым человеком из породы вечных студентов. Не сомневаюсь, что он в нее влюблен; питает-ли и она к нему какие ни будь чувства, — не ясно. Собою он очень незаметен, но если его заметить — почти красив. Сложен прекрасно, но мешковат и крайне не элегантен. Зовут его как-то очень пышно, если не ошибаюсь, Всеволод Валерианович, а фамилия — Петров.

Живет Марина с братом, который в этом году переходит уже на третий курс, почему-то врозь. У неё небольшая квартира; у Сережи комната поблизости от неё. Кажется она очень интересуется театром, чего я в ней раньше никогда не замечал, хотя в Клементьеве мы с ней и говорили об её «двойной душе».

Я с нетерпением жду нашего свиданья в пятницу, но несколько боюсь за него. В Вильне мы внутренне так близко увидали и ощутили друг друга, как оно в жизни не часто бывает. Ведь Ты знаешь, родная, одна только и знаешь, что значит для меня ночь, которую мы просели с Мариной в её флигеле после похорон Тани и Коли. Но затем... нашею странною встречею в Клементьеве, еще более странным письмом мне на Кавказ, незначительностью и скупостью нашей

341

 

 

последующей переписки, всем этим память о Вильне на мое ощущение как-то затуманилась и исказилась. В чем дело, — мне сказать трудно, но все-же я не думаю, чтобы Марина уже в Клементьево приезжала с корыстною мечтою обо мне. Как я ни верю Твоей интуиции в делах любви, мне все-же кажется, что по отношению к Марине Ты не права. И как ни пленительна для меня Твоя ревность, (ревнуя Ты всегда хорошеешь), я все-же считаю своим долгом перед Мариной не попадаться в её (т. е. ревности) сети.

Очень мне интересно, кто из нас в конце концов окажется правым. Если-бы правда осталась за Тобою, это было-бы чудом. Ведь Ты никогда не видала Марины.

Прости, дорогая, что я сегодня отсылаю Тебе такое коротенькое письмо. Завтра первый экзамен и мне надо еще кое-что просмотреть. Иду спать с мечтою, что завтра получу от Тебя весточку, если не письмо, то хотя-бы телеграмму.

После завтра снова напишу.

Твой Николай.

 

Петербург, 7-го октября 1913 г.

Какой Ты милый человек, Наталенька. Как мне хотелось, так оно и вышло. Вместе с утренним кофе лакей принес прислоненный к са-

342

 

 

харниде конверт, надписанный Твоею рукой. С бесконечною радостью прочел я такие Твои строки. Спасибо за нежную заботу об отце. Спасибо за пожелания к экзамену. Он прошел к обоюдному удовольствию моих экзаменаторов и меня очень содержательно и оживленно. Следующий, по логике, я буду ждать с гораздо большим интересом. Назначен он на десятое.

Ты просишь, родная, подробно описать Тебе нашу встречу с Мариной. Еще до Твоей просьбы я в последнем письме, которое Ты вероятно вчера уже получила, рассказал Тебе, как мы случайно увиделись в театре. Вчера наше свидание было существенным и длительным. Постараюсь изобразить Тебе его со всею тщательностью, на которую только способен.

Марина пришла ко мне около пяти. День был пасмурный и печальный и у меня уже горело электричество. На ней был черный костюм, на голове незаметная черная шляпа с талантливо положенным крылом. В руках модный зонтик, серые замшевые перчатки и книга (небольшой томик). Мы оба были взволнованы. Подойдя к ней, я поцеловал её руку. Она вручила мне драмы Чехова, перчатки и зонтик. Я рассеянно двинулся почему-то с вещами к письменному столу, она к зеркалу, чтобы снять шляпу. Затем, не отнимая очень бледных рук от причесанных на прямой пробор волос, она медленно подошла ко мне, задумчиво обвела печальными глазами

343

 

 

комнату, чему-то чуть улыбнулась и устало опустилась в низкое кресло, спиной к свету. Вот Наталенька, из уважения к Твоему глубокому и глубоко женскому убеждению, что самое тайное гнездится всегда в самом внешнем, со скверною, современно-реалистическою тщательностью написанный сценарий к первому действию... не драмы или комедии, а всего только к тому несколько странному диалогу, с которого начался наш вчерашний вечер.

—      «Долго не видались, Марина!»

—      «Дольше, чем Вы думаете».

—      «Зачем-же думать, когда так просто рассчитать».

—      «Просто ничего нельзя».

—      «То-есть?»

. — «В Клементьеве мы с Вами не видались: — Вы были не с Таней, а я была не с Вами».

—      «А с кем-же Вы были?»

—      «Как всегда, со своим одиночеством».

Она пристально, но рассеянно посмотрела на меня, откинула голову назад, закрыла глаза и стала вдруг странно похожей на прежнюю Марину.

—      «Вы кажется мою вторую женитьбу считаете предательством Таниной памяти, Марина, и не прощаете мне её?»

—      «Я уже в Клементьеве говорила Вам, Николай, что не мне судить Вашу жизнь; если-же хо-

344

 

 

тите знать, как чувствую, то не любви Вашей я не принимаю, а её спокойного счастья».

Последние слова меня остро задели, Наташа. Твой взгляд на Маринино отношение ко мне внезапно сверкнул над душой какою-то возможною правдой, и я с некоторою мужскою жестокостью, в которой сейчас глубоко раскаиваюсь, не без оттенка враждебности спросил Марину, не думает-ли она, что своим неприятием моего спокойного счастья, она защищает не только Таню?

К моему величайшему удивлению она совсем не удивилась и не обиделась. Она ласково посмотрела мне в глаза, чуть иронически улыбнулась в себя и не без удовольствия высказала поразившую меня мысль, что она этого так-же не думает, как и я, но знает, что так думаешь Ты.

После этих слов, она вдруг побледнела, затонула и словно куда-то пропала. Помолчав она уже совсем другим, веселым и задорным тоном прибавила: «все это ненужная и, пожалуй, даже безвкусная откровенность, Николай Федорович. Я же сейчас стремлюсь даже от самой себя скрыться в искусстве. Вы ведь-знаете, что я собираюсь на сцену».

Она вскинула на меня глаза, но их взор как то не полетел, — а бескрылою печалью тут-же опустился на землю. Почувствовав, что тон её искусственной фразы произвел на меня неприятное впечатление, Марина встала, прошлась по комнате и, подойдя ко мне, смущенно протянула руки:

345

 

 

«не сердитесь, я только хотела переменить разговор; я очень устала от пустоты своей глубины, в которую меня все время тянет...».

После этого странного признания, она очень оживленно стала рассказывать о своих «фантастических» планах. Оживление у неё, к слову сказать, очень особенное: — искреннее и все же не живое; когда она иной раз почти покойницею молчит с закрытыми глазами, в ней чувствуется совсем иного напряжения жизнь.

Артистка она скорее всего никакая. В моем представлении, во всяком случае, её образ со всей атмосферой современного театра никак не вяжется. Не думаю, чтобы она когда ни будь попала на сцену; уверен, что если бы это и случилось, она очень быстро, ничего не достигнув и во многом разочаровавшись, сошла-бы с неё. Совсем она внутренне не оттуда идет, где таятся истоки современной театральности.

Несмотря на это, а может быть как раз благодаря этому, мотивы её тяготения к сцене очень интересны и, частично, во всяком случае, очень близки моим взглядам, если и не на театр, который я всегда любил, но над которым мало думал, то на то трагическое представление, которое именуется жизнью. Многое из того, что я услышал от неё, живо напомнило мне по своему настроению и даже по некоторым оборотам мысли то большое письмо, в котором я писал Тебе из Клементьева (я знаю, что Ты его не забыла) о раздвоенности мужской души и раздвоении

346

 

 

любви... В значительной степени Маринина философия сцены есть только вариант моей философии любви. Думаю, что это не только случайное совпадение, но и прямое влияние. В Клементьеве у нас с Мариной был большой разговор на тему моего письма. И мне сейчас приходит в голову Наташа, что если бы Марина действительно приезжала тогда, как Ты уверена, «за мной», то она и несмотря на то, что встретила в моей душе Тебя, могла-бы обрести в моей теории любви и место для себя.

Проговорили мы с ней до позднего вечера. Ужинали у меня-же в гостинице.

Должен сказать, что она все-же очень интересный человек, и в глубине души совсем конечно та-же, какою я знал ее и раньше. Несмотря на теперешнее оживление, в ней остро чувствуется та «полынь на душе», о которой она говорила еще в Вильне. Все её обостренное чувство жизни, по прежнему — чувство смерти. Разница только в том, что это чувство смерти в ней еще углубилось и осложнилось. В Вильне она себя совсем не чувствовала, была вся под впечатлением гибели матери, братьев, Тани. Жила переложенным в прозу и потому бесконечно жутким ощущением того, что «все мы сойдем под вечны своды и чей ни будь уж близок час». Сейчас к этому ощущению ожидающей всех нас смерти, в ней прибавилось что-то новое: — думается, ощущение того, сколько возможностей отравлено и умучено в ней теми страшными потрясениями,

347

 

 

под гнетом которых прошла её молодость. Сейчас она чувствует в себе смерть, не как прошлое и будущее, а как настоящее. Живет не только тем, что все вокруг умерли и что ушедшие зовут ее к себе, но в гораздо большей степени чувством, что сама она мертва, что в ней бессильны силы жизни, что ей никогда уже более не осилить своего счастья.

Конечно не вся она в этом. Иной раз чувствуется, как в ней своею жизнью живут и по временам вспыхивают и громадный интерес к жизни, и глубоко встревоженный ум, и наследственная, темная страстность, и радость и дар беседы. Уверен, если бы в ней не было чувства обреченности своей жизни и стыда за то, что она все таки живет, она была бы очень веселым и увлекательным существом. Но стыд мучает, жизнь жизни убита. Временами, как например, вчера, Марина может пленительно оживать, но длительно жить жизнью она уже больше не может. Отсюда и вся её на первый взгляд странная и малопонятная тяга к сцене. В ответ на вопрос, как ей пришла мысль стать артисткой, она не без смущенья ответила, что даже души утопленников всплывают иной раз со дна, чтобы порезвиться до полуночи на бережку... Мне кажется, вся её мечта о сцене ничто иное, как искание такого «бережка», — той вне жизненной территории, на которой её, в сущности мёртвые душевные силы могли-бы временами оживать в условном, призрачном, на грани искусства и жизни колеблющем-

348

 

 

ся мире сцены. В этих Марининых чувствах безусловно заложены глубочайшие предпосылки совершенно своеобразной метафизики театра. Несчастье Марины только в том, что метафизическия предпосылки подлинной театральности совсем не совпадают с психологическими предпосылками современного театра, который в сфере искусства представляет собою совершенно такое же измерение вульгарности, как современная политика в сфере общественной этики.

Не знаю, Наталенька, прав ли я педагогически по отношению к Марине, которая очень волнуется сейчас на каком-то распутье, но я упорно убеждал ее, что та наджизненная игра в жизнь, к которой тянется её душа, гораздо легче осуществима в жизни, чем на сцене. Сцена ей ничего не даст, если она не отдаст ей всей своей жизни. Но жизни своей она отдать не может — её жизнь отдана смерти. Ей ничего не остается потому, как не живя, а умирая, играть в несуществующую жизнь. Что такая жизнь тоже сцена — ясно.

Боюсь, что во всех этих разговорах я больше интересовался проблемой отношения жизни и сцены, чем Марининой судьбой. Очень винить себя за это мне трудно. В день Марининого прихода я с утра встал с тем чувством легкости в душе и теле (я только накануне сдал экзамен, к которому много готовился), которое ни в чем не чувствует веса и все превращает в игру. Грустное настроение, в котором Марина

349

 

 

пришла, и её неожиданная искренность, отяжелили было сначала мое самочувствие, но к вечеру оно в полной мере вернулось ко мне и внизу за ужином я приятно ощущал остроту и крылатость нашей беседы. Что в этом моем настроении, кроме греха незаинтересованности Марининой судьбой, был, на Твой слух, еще и грех недостаточно осторожного обращения с предполагаемым Тобою Марининым чувством ко мне, я охотно признаю, Наталенька. Но я ведь в Твои предположения, в конце концов, все-же не верю. Наша подлинная связь с Мариной так глубока, и память о нашем прошлом в обоих нас так велика и печальна, что, я уверен, всякий «роман» со мной Марина ощутила-бы в себе как величайшее предательство и кощунство.

Мы можем временами высоко и даже весело взлетать над нашим прошлым, но от печали его нам никогда не избавиться. Все это пишу только для Тебя, Наташа. Ведь знаю я, бедная Ты моя, что Твое мудрое сердце почему-то не мудро боится Марины, и что одно произнесение её имени уже окрыляет Твою, всегда впрочем готовую к полету, ревность. У меня на сердце только одна мечта, чтобы Ты как можно скорее увиделась с Мариной. Уверен, что увидев ее, Ты сразу-же поймешь насколько мое «ослепление» прозорливее Твоей дальнозоркости.

Витающая между Вами глухая враждебность мучает меня больше, чем непримиренность с Алешой, и я с последним нетерпением жду то-

350

 

 

го часа, который сотрет это темное пятно с лица нашей жизни.

В заключение большая к Тебе просьба, Наташа. Читая это письмо, помни, что встречу с Мариной я описал Тебе так, как она вероятно представилась-бы Твоим настороженным взорам, если бы Ты под шапкой невидимкой присутствовала при ней. По мне же все было гораздо проще, и наша беседа с Мариной вовсе не имела в себе того опасного «подводного рельефа», который, я знаю, скорбно взволнует Тебя в моем письме. Мы безнадежно запутались-бы с Тобою, родная, если бы не узнав с в о и х глаз в моем описании, Ты приняла-бы все его сознательные преувеличения за те, всегда недостаточные намеки, дальше которых я, по Твоему, никогда не иду в своих рассказах о моем пребывании в интересном женском обществе. Против возможности всяких недоразумений средство только одно —         Твой скорый приезд.

Ты ведь знаешь, как я Тебе благодарен за заботы об отце, но право Ты уже слишком требовательна к себе. Воспаление было не тяжелое, осложнений никаких не замечается, право, Ты со спокойной совестью можешь доверить отца сестре. Она ведь очень опытная и прекрасный человек, Ты сама это мне говорила. С тем, что Алексей Иванович уговаривает не торопиться с отъездом, считаться серьезно нельзя. И как врач, и как друг отца, и как старый холостяк, он совсем не заинтересован в Твоем быстром от-

351

 

 

езде. Вылечить пациента и друга ему очень важно, а Твой отъезд ко мне для него прихоть, лишенная всякой уважительной причины. Он и ради отцовского насморка настаивал бы на том, чтобы Ты не уезжала из Касатыни. Все же хозяйственные соображения, которыми задерживает Твой отъезд сам пациент, совсем уже не идущие в счет пустяки. Я вполне понимаю, что отцу приятнее советоваться с Тобою, чем с приказчиком, и вполне себе представляю, как его успокаивает сознание, что над его хозяйством стоит Твое «недреманное око», но все же я думаю, милая, что все это вопросы, которые могут Тебя не волновать.

Очень надеюсь, что самое позднее через неделю Ты выедешь из Касатыни. А потому до скорого свиданья, моя радость.

Обнимаю и целую Тебя.

Весь вечно Твой Николай.

Петербург, 12 октября 1913.

Нет, нет, нет... не надо, не надо, Наташа!

Почему Ты так подозрительно мало пишешь о Марине? Почему так заботливо об отце уже выздоравливающем и так обстоятельно о хозяйстве, до которого нам с Тобою в конце концов очень мало дела?

352

 

 

Смешной Ты ребенок, родная! Ведь я же все вижу, все в Тебе чувствую, насквозь, до дна. Ах уж эти мне колючие глаза в темноте, эти зеленые огни Твоей ревности!.. Как я их знаю, как боюсь... как, прости меня, почти ненавижу, и как все-же люблю!

Над житейским, спокойным, тихим, но уже и глухим письмом Твоим, они горят страшною, зловещею угрозой, и мне жутко от них, Наташа.

Скорей же, скорей, зажжем свет, моя милая, и не надо их, не надо этих диких зрачков в дальнем темном углу. Ну полно-же, полно, несчастный, ощетинившийся мой звереныш.

Очень прошу, погаси свои пылающие огни, успокойся и постарайся, поскольку это возможно, вслушаться, вчувствоваться и вдуматься в мои, прости, конечно всего только человечьи слова...

Я никогда не скрывал от Тебя, родная, что с первого же мгновенья нашей встречи, мы с Мариной сразу-же как-то особенно почувствовали друг друга. Не то, чтобы понравились друг другу, нет, только почувствовали... Но почувствовали как-то странно, необыкновенно четко; так, что «только почувствовали», быть может, не совсем верно; в этом «только» было очень многое.

Что я сразу же узнал Марину и сразу же ощутил ее и внешне и внутренне именно такою, какою я ее себе представлял, объяснимо, быть может, её некоторым сходством с Борисом и

353

 

 

всем тем, что я уже раньше знал о ней. Но почему и она, еще не выйдя из вагона, признала во мне того самого Переслегина, о котором почти ничего не знала и которого никак не ожидала встретить на вокзале, — совсем уже непонятно.

Это «чувство» друг друга за две недели, в течение которых мы вместе ухаживали за Борисом, а потом и за Таней, очень усилилось. Из чувства друг друга превратилось в чувство друг к другу, в большую душевную близость. И конечно мы расстались с Мариной в Гейдельберге не просто добрыми знакомыми, и даже не просто старыми друзьями, а как-то гораздо сложнее.

Утро Марининого отъезда мне памятно во всех своих мелочах.

Всю ночь мы провели вместе около Тани, следя за пульсом и меняя горячие компрессы. На рассвете (за открытым окном, занавешенным плэдом, оглушительно гремели птицы) Марина стала тихо собираться на вокзал. Перекрестив Таню, которая, словно силясь проснуться, нервно вздрогнула под её рукою, Марина подошла ко мне проститься. «Ради Бога, Николай Федорович, не оставляйте Тани; она Бориса очень любила и мне за нее страшно». С этими словами она бесшумно вышла из комнаты... Чуть скрипнула дверь...чуть половица лестницы...послышались быстрые шаги под окном... потом все стихло, и я остался один, в этой новой тишине, с глазу на глаз с судьбой милого, больного и мне совсем

354

 

 

почти чужого существа, со странным завещанием другого, тоже неизвестно откуда появившегося в моей жизни — не дать этой судьбе затянуться в мертвую петлю.

Через год с небольшим, уже женихом и невестой, проездом в Москву мы навестили Марину в Вильне.

Таня ехала с большим беспокойством и боязнью, что Марина не поймет её, осудит за быструю измену Борису, которому она, своею любовью ко мне конечно-же никогда не изменяла.

Но страх оказался напрасным. Марина встретила нас очень сердечно и просто, и с Танею была все время как мать заботлива и как сестра нежна. Таня была ей бесконечно благодарна. В её отношении к Марине было в те дни что-то сверх всякой меры восторженное и почти исступлённое. Думаю, что восторг этот относился не только к Марине, но и к Борису, таинственной встречи с которым Таня от Вильны, сама того не зная, все время взволнованно и страстно ждала.

Конечно, я не ревнив, Наташа, «паталогически», как Ты говоришь, не ревнив, но одного отсутствия ревности все-же мало, чтобы объяснить, почему меня в те дни так совсем не печалил прилив Таниных чувств к Борису и Марине.

На мой теперешний слух, изощренный Твоею зоркостью в делах любви, в моем тогдашнем настроении было нечто весьма странное, — какой. то очень сложный сдвиг невнятных чувств к Марине.

355

 

 

Думаю, что Танин уход в свои воспоминания о Борисе был мне потому почти что приятен, что, соединяя Таню с Борисом, открывал и нам с Мариною возможность какой-то встречи: совсем глухой, далекой, призрачной и никак конечно не оспаривающей моей большой и настоящей любви к Тане.

Всю неделю, что мы провели в Вильне, Таня каждый день ходила одна на могилу к Борису. Как-то раз она очень долго не возвращалась. Мы с Мариной ждали ее на террасе: Марина почему-то очень тревожилась за нее, я же был совершенно спокоен. Я рассказывал Марине о том отчаянии, которое охватило Таню, когда, придя в сознание, она узнала, что тело Бориса уже отправлено в Вильну; о том, как она метнулась было вслед за ним, но тут же снова нервно сломилась; о сложном ходе её болезни и таком медленном выздоровлении, скорее воскресении...

Марина слушала не очень внимательно, будто я рассказывал нечто, ей давно известное. В её темных, печальных глазах синевела улыбка. Вокруг губ волновалась нервная дрожь... У ворот остановился извозчик, и я инстинктивно оборвал свой рассказ, оборвал вопросом — «хорошо-ли я исполнил данное мне Мариной поручение?».

Как это случилось, Наташа, не знаю, но только мой вопрос своим произнесением вслух как-то внезапно осложнился. Не просто прозвучал и Маринин ответ. Да и не странно-ли, в

356

 

 

самом деле, было мне, вознагражденному Таниной любовью, искать награды за все, что я сделал для неё, в Марининой благодарности; и не страннее ли еще было Марине благодарить меня за исполнение своей просьбы, зная, чем меня отблагодарила судьба за исполнение своего долга.

Таня уже подходила к балкону. Мы пошли ей навстречу. Конечно, на Твой нравственный слух, Наташа, в том, что навстречу милой, несчастной, счастливой и доверчивой Тане мы с Мариной сходили с терассы объединённые странною общностью чувства: Марина — в ощущении Таниного счастья, как создания своей мечты и я — в ощущении себя, как послушного орудия её полусознательного внушения, был какой то почти грешный звук. Но для нас все было право совсем, совсем иначе. С бесконечною нежностью, навеянной кладбищенской грустью, обняла Таня Марину и с твердою верою в то„ что я защищу ее от всех страхов и призраков жизни, подошла ко мне и оперлась на мою руку.

В прекрасном чувстве прозрачной, дружественной любви друг к другу, нигде не перечерченной, хотя бы только и легкой тенью настороженности и подозренья, вошли мы все под руку (Таня шла в середине), в уютную столовую под светлую висячую лампу к горячему самовару на круглом столе.

Клянусь Тебе, Наталенька, я всею душою, всею напряженною полнотой своей любви был в тот вечер обращен к Тане: к бесконечно дорого-

357

 

 

му, спасенному мною человеку, к такой пленительной для меня в своей нервности женщине. Но все же это не мешало мне и любоваться спокойною Марининой красотой, и чувствовать одержанную ею над собой победу, и слышать светлый зов её отрешенной души и знать, что мне не судьба оставить его без ответа.

После чаю мы с Таней долго гуляли по саду.

Вильна давно уже спала глухим сном. Большая Медведица стояла низко над городом, над самым костелом. За занавешенным Марининым окном горела лампа (Марина на ночь подолгу читала) и то, что горела её лампа, было почему-то приятно и Тане, и мне. Изредка по дачному где-то били в колотушку, изредка тишину нарушал далекий извозчик...

Как всегда со стыдом, болью и юмором Таня нервно рассказывала о своем злосчастном детстве и о первой встрече с настоящим человеком, Борисом. (Как странно, Наташа, что если не в ту же ночь, то все же в те же ночи Тебе о том же рассказывал Алеша). Мы расстались с нею уже на рассвете, но через несколько минут она неожиданно постучалась в мою дверь. Вошла такая нежная и такая задумчивая:

«Тебе не неприятно, что я так много говорю о Борисе и хожу к нему одна?»

Я взял тяжелый подсвечник из её нервно дрожавшей руки, поцеловал её бедненькие, слабенькие пальцы.

358

 

 

«Христос с Тобою, Танечка; — не ревновать же мне к отошедшему. А потом Ты ведь знаешь, я твердо уверен, что человек, не умеющий помнить — всегда человек неспособный любить. В твою-же любовь я верю и память Твою люблю».

Она вся из глубочайшей своей глубины не то что просияла, а как то зажглась единственною своею улыбкой, такою счастливою, такой благодарною.... Вся потянулась было ко мне, чтобы обнять меня... но вдруг погасла, словно в тень вошла в ту больную думу, с которою постучалась ко мне.

«Ты еще что-то хотела сказать, Танечка?»

«А ты разве знаешь?»

«Не знаю, но чувствую».

«Да хотела... хотела сказать Тебе, что Марина (я ведь понимаю), тоже как и Борис — отошедшая, и что я ревновать Тебя к ней не могу. Если-бы она была здешняя, Ты конечно полюбилбы ее, не меня. Но я знаю, ее нельзя любить, ей не нужна любовь. Она душою и жизнью давно с ушедшими, не с живыми. А мне страшно в жизни. Если Твоя любовь хоть на шаг отступится от меня — я умру. Меня украдет смерть! Она меня ждет, всегда сторожит...

Она говорила уже в полубреду, судорожно хватаясь за мои руки и постепенно цепенея уходила от меня в свой обморок сон. Я уложил ее на кровать и сел рядом с нею.

В неверном свете оплывшей свечи и зеленоватой мути восходящего утра (таком же, что в утро моего отъезда из Касатыни), бледная как

359

 

 

полотно, почти без дыхания, она лежала на высоких подушках совсем как покойница. Несмотря на всю свою привычку к её болезни, мне стало как-то жутко. Я пошел и разбудил Марину, сказав, что у Тани очень сильный припадок.

Через несколько минут Марина постучалась. Вошла, погасила свечу, отдернула шторы и открыла окна... подошла к постели, взяла Танину руку — сказала, что пульс хотя и слабый, но ровный... Кроме как ждать и следить за сердцем делать было нечего. Я закрыл глаза, внезапно услышал громкое воробьиное чириканье и живую Маринину тишину над непроницаемым Таниным сном и вдруг почувствовал, что однажды все это, совсем, совсем так же уже свершался в моей жизни...

Я ни минуты не сомневаюсь, Наталенька, в абсолютной искренности Марины; она человек исключительной духовной красоты. Но искренность — одно, а понимание себя — совсем иное. Думаю, что когда она за несколько месяцев до нашего проезда через Вильну писала Тане, как она счастлива нашей любовью, она не совсем ясно понимала себя. Да и трудно было ей в то время разгадать свою душу. Чтобы понять, что в ней происходило, надо понять главное. Главное-же, чем она тогда жила, была идея о каком-то монашестве в миру, о посвящении своей жизни памяти

360

 

 

матери. От природы очень горячая, мечтательная и страстная, она естественно вносила в свое служение все эти свойства своей души и своей молодости, т. е. в конце концов всю свою жажду любви. Но на мечте о личном счастье для неё лежал тяжелый запрет. Отсюда, Наташа, и вся сложность её большого и глубокого чувства к Борису.

Борис был любимцем матери и любовь к нему перешла к Марине как-бы по духовному завещанию. Этого одного было-бы уже достаточно для объяснения необыкновенной напряженности её сестринского чувства. Но было еще и другое: — Марина не только любила Бориса, но и была влюблена в него тою особою романтическою влюбленностью, которая свойственна душам отрекшимся от личной жизни.

После смерти Бориса, идея жизни, посвященной культу ушедших, усиливается в Марине до трудно передаваемого напряжения. Её письма к Тане и ко мне становятся все темнее и на дне все взволнованнее. В них все чаще звучит бессилие растворить свою романтическую влюбленность в умершего Бориса в мистическом культе его бессмертной души. Чувствуется, что ей тревожно и очень одиноко.

И вот, Наташа, изо всех этих настроений в ней постепенно растет её сложное, на сплошных отражениях и сдвигах построенное отношение к Тане и главным образом ко мне.

Не знаю, может быть, я под Твоим влиянием и под влиянием своего собственного раз-

361

 

 

сказа беру на душу грех перед Мариной, но сейчас мне трудно не допустить себя до мысли, что Маринина идея, чтобы мы с Таней полюбили друг друга, была с самого начала связана с не совсем простым чувством ко мне. С одной стороны, может быть, со стремлением заслониться нашею любовью от каких-то своих соблазнов, с другой — с надеждою через сестру Таню породниться со мною.

Да и действительно, Наташа, разве становясь (как ни неуместно это слово) вместо Бориса Таниным мужем, я не становился тем самым для Марины братом, братом в память страстно любимого брата? Разве не вовлекался тем самым в орбиту её жизни и как очень близкий и как навсегда в последнем смысле у неё взятый человек? Не ясно-ли, что для её в смерть влюбленной страсти и на смерть раненой души такой поворот моей судьбы должен был представляться выходом из того одиночества, в котором она оказалась после смерти Бориса, и выхода из которого она, в материнских заботах о своих маленьких братьях, по всему типу своего душевного склада, найти, конечно, никак не могла. Уж очень она не похожа на Вертеровскую Лотту.

Еще раз оговариваюсь, Наталенька, что я сам сейчас не знаю, все-ли рассказанное мною действительно было, или я рассказал Тебе многое, чего на самом деле не было. Что было и чего не было, до конца знать никому не дано: ведь грани прошлого в памяти постепенно стираются, вос-

362

 

 

поминания-же изо дня в день, из года в год все гранят по новому и по своему. Допускаю, что я в наши отношения с Мариной вложил какой-то уже слишком определенный смысл, упростил её отношения ко мне до какого-то эмоционального силлогизма. Уверен, что Марина ощутила бы мой рассказ как направленную против неё стилизацию. Но сейчас мне все это не важно, родная. Сейчас я никого и ничего не вижу, кроме Твоей ревности. Я писал охваченный только одним желанием пойти как можно дальше навстречу Твоей подозрительности, посмотреть на мир Марининого отношения ко мне Твоими глазами с Твоей точки зрения. Мне необходимо выиграть бой против Твоей ревности не на моих и не на Марининых позициях, а на Твоих!

Я никогда ничего не скрывал от Тебя, Наташа! Сегодня я сделал больше: — я предположил в своей душе действительно существующим то, что Тебе в ней мерещится. Кое что самому неясное, я, быть может, себе уяснил; кое-что невооруженному глазу невидное — увидел в лупу Твоих подозрений, но предмета ревности все-же, родная, говорю по всей своей совести, не обнаружил. Нет, нет, Наталенька, в том большом и сложном чувстве, которое связывает нас с Мариной, нет и намека на какую ни будь Тебе враждебную любовь.

Ты вот только что до конца пойми, дорогая! Я познакомился с Мариной задолго до встречи с Тобою и почувствовал то, что и сейчас к ней

363

 

 

чувствую раньше, чем полюбил Таню. Если-бы в основе наших отношений действительно лежала любовь, почему-бы нам дважды пройти мимо друг друга? О, конечно, я чувствую в Марине (в жизни все всегда вместе) и близкого человека и обаятельную женщину. Но в глубине глубин — она для меня все-же не человек и не женщина, а некая музыкальная тема моей судьбы и души: — скорбная, страстная, потусторонняя...

Я не знаю, Наташа, как сложились-бы мои отношения с Мариной, если бы Таня осталась жива; но Танина смерть и те ничем не объяснимые, загадочные обстоятельства, при которых все произошло, настолько усилили в моей душе Маринину тему нездешности нашей жизни, её хрупкости и её скорбности, что мне от неё уже никогда и никуда не уйти. Если-бы я даже и не считал такой уход грехом, он все-же был бы для меня невозможен. Был бы не только уходом от темы Марины, но и уходом от темы нашей любви. Поверь, никогда наша любовь не могла-бы стать для меня тем воскресением из мертвых, каким она стала, если бы вся её мудрость была бы только в забвении смерти. Забвением смерть не преодолевается, Наташа; смерть преодолевается только памятью! Моя тоска о Марине — моя вечная память о Тане. Моя-же любовь к Тебе — преображение этой памяти в силу и славу жизни! (Преображение, Наташа, не предательство!). Пойми-же меня родная: — Ты и Марина не только объединены в моей судьбе, но больше — суть

364

 

 

её последнее единство: — тождество жизни и смерти во мне.

Понять все это и принять в свою душу и в нашу жизнь. образ и тему Марины, полюбить их и овладеть ими, — сколько раз я умолял Тебя об этом, Наташа. И Ты знаешь, как я бывал счастлив, когда верил, что для Тебя прозрачна душа моя и ясен путь моей жизни.

Что-же случилось? Две встречи с Мариной, рассказанные с откровенностью и тщательностью, которые право должны были-бы обезоружить всякую ревность, и вдруг в ответ, это потрясающе выразительное, деловито-короткое письмо.

Ах нет, совсем, совсем не такого ждал я ответа.

Я знаю, что говорю страшные вещи, Наташа, но как не сказать, когда чувствую: — если Ты не осилишь темы Марины, то Ты неизбежно (не смогу я бороться) ввергнешь мою душу в то предельное одиночество, которое рано или поздно мертвым пространством ляжет между нашими жизнями. Господи, как страшно писать об этом! Хотя и не верю я, что возможна такая минута, когда наша любовь не осилит Твоей ревности и моей истины, а все-таки страшно; сердце так беспомощно бьется и мечется...

Не могу больше писать, Таленька. Страшно устал, и грустно, грустно до слез.

Завтра буду опять писать. Христос с Тобою, родная.

Весь навсегда Твой Николай.

365

 

 

 

Петербург, 13 октября 1913 г.

Я сам не понимаю, Наташа, как это случилось, но я действительно только сегодня до конца понял самое непонятное в Твоем письме. Ведь Ты ничего не сообщаешь о своем приезде! Конечно он дело решенное, но все-таки странно, что на все мои просьбы и доводы ехать как можно скорее, Ты не написала ни одного слова! Скажи, неужели-же рассказ о нашей встрече с Мариной мог хотя бы в самой незначительной степени ослабить в Тебе нетерпение отъезда и омрачить радостное предчувствие свидания?

Если так, то я стою перед совершенно непостижимым для меня фактом, стою перед ним в полной растерянности.

Что-же на самом деле случилось? Чем, чем, скажи ради Бога, погрешил я в своей беседе с Мариной против Тебя и нашей любви? Чем наша последняя встреча по своему смыслу и звуку греховнее тех, о которых я писал Тебе и из Вильны и из Клементьева, о которых мы с Тобою так много говорили? Я напрягаю всю свою зоркость, весь слух — и все же ничего не улавливаю, ничего такого, что могло бы мне объяснить зародившиеся в Тебе сомнения.

В прошлую субботу мы провели с Мариной вечер совершенно так же, как уже не раз проводили наши с нею вечера. Так же интересна, как и раньше, была поверхностная беседа над глубоким молчанием; так-же печальна, как в

366

 

 

Вильне, мертвая зыбь воспоминаний над затонувшей между нами жизнью, и только разве еще призрачнее, чем в Клементьеве, смутная, бессильная Маринина мечта о каком-то проносящемся мимо неё празднике, от огней которого ей очевидно уже никогда не оторвать жадных глаз своей мертвой души. В Клементьеве эта душа хотела до утра танцевать, — сейчас она рвется на сцену...

Нет, я не забываю, Наташа, что наши прежние встречи с Мариной и наше последнее с нею свидание отделены друг от друга величайшим событием Твоей и моей жизни: — тем, что мы стали женою и мужем. Но ради Бога, родная, объясни мне — мучаюсь и не понимаю я, — откуда Твоя воля и право любить не меня, а кого-то другого? Скажи, неужели-же Тебе не ясно, несмотря на всю внешнюю парадоксальность моего вопроса, что я, лишенный того сложного, большого, скоро уже десять лет живущего во мне мира, который носит имя Марины, был-бы весьма непохожим на себя самого существом?

О, конечно, я признаю, Наташа моя, что во имя Твоего чувства ко мне, Ты не только вправе, но Ты должна требовать от меня всей моей единой и неделимой любви. В этом Твоем требовании все мое счастье. Если-бы я не дышал им каждый миг своей жизни, я ничего бы не знал о вечности и безмерности мира!

Но милая, что в сущности происходит? О чем мы с Тобою говорим? Не наваждение ли все это и не схожу-ли я с ума?

367

 

 

Неужели Ты действительно думаешь, что между мною и Мариной «начался роман»? Но как? Когда? Вдруг! Сразу!..

Рядом с нашим прекрасным счастьем, из глубины моей тоски по Тебе, в ожидании Твоего приезда, среди моих забот об Алеше и жажды оправдания нашей любви перед ним? Ну ради Бога, Наталенька, ну разве это похоже на меня? Разве Тебе недостаточно только представить себе все это, чтобы сразу же понять, что начаться роман у меня здесь не мог. Он мог-бы разве только вдруг завершиться, если бы он когда ни будь существовал.

Но ведь и такая возможность — сплошная невозможность! Или по Твоему допустима мысль, что Ты, с Твоим вещим ревнивым сердцем, Ты, которая знала каждое слово, сказанное между мною и Мариной, Ты, связанная с Алешей страшною ответственностью не только перед его счастьем, но и перед его жизнью — могла бы пойти за мною, не будучи всем сердцем уверена, что наша близость с Мариной — совсем не любовь, и что кроме Тебя — я никого не люблю? Такая мысль — безумная мысль, Наташа! Так почему-же мои чувства к Марине, которые Ты правда, и раньше не любила, но все-же не считала за любовь, вдруг стали в Твоих глазах любовью?

Быть может это случилось во исполнение почти неотвратимого закона человеческой природы, по которому ревность всегда растет вместе с любовью. Совсем уйти из под власти этого за-

368

 

 

кона ревнивому человеку вероятно нельзя, но ослабить его власть над собою осознанием темной природы ревности все же можно.

Ну так давай-же с Тобою, родная, постараемся разобраться и в ней самой, и в тех путях, которыми она забралась в Твою душу.

Я конечно понимаю, что взревновавшей женской душе легче поверить в целительную силу ворожбы или заговора, чем критических доводов, но все же не могу и не хочу отказаться от веры во власть разумного созерцания жизни в её самоочевидной, существенной подлинности! Для меня, Ты знаешь, философия не предмет, которым я занимаюсь, не наука, а стихия, в которой я живу: — принципиальность и страстность всей моей жизни, её верховная творческая форма.

Пусть истиной нельзя владеть — можно быть в её власти; пусть ее нельзя знать — можно ею неустанно становиться.

Верю, что Твоя ревность пока еще ничему не угрожает, но как знать, не станет ли она уже завтра угрозой нашему браку, верховной истине моей жизни!

Уже однажды я разрушил в Тебе веру в ложно понятый долг и отвоевал Тебя у Алексея, а потому и в эту новую борьбу за Тебя я вступаю с верою в свое оружие, в логику своего сердца.

Ты не раз говорила мне, что я не ревнив, Наташа, и я всегда с Тобою соглашался, потому что того чувства, которое обыкновенно зовется ревностью, я действительно никогда не испыты-

369

 

 

вал. Но если уже говорить до конца, то должен сказать, что если я, в обычном смысле этого слова, совсем не ревнив, так только потому, что я совершенно необычайный ревнивец.

Это очень просто и ясно, Наталенька. Всякое чувство, напрягаясь до предела, неизбежно перерождается в свою противоположность. Не ясно ли, что Плюшкин скуп до расточительности; что он скупостью своею совершенно так же прожигает свое хозяйство, как самый легкомысленный мот? Но Бог с ним, с Плюшкиным, вернемся к ревности. Помнишь я писал Тебе о том впечатлении, которое на меня произвела Маруся?

Допустим, родная, что мое любование её образом  превратилось бы с течением времени в некоторую влюбленность в нее самое. Скажи, было ли бы это только ослаблением моей любви к Тебе или и её усилением? Поверь, мне сейчас совсем не до защиты звонки& парадоксов. Мне просто ясно, что мое любование Марусей было только отражением моей любви к Тебе. Что понравилось мне в самом деле в Марусе? В чем почувствовалась её своеобразная пленительность? Разве не в её большом сходстве с Тобою и в её любви к Тебе? Если хочешь, я ею любовался, как новым измерением Твоего очарования, как своеобразным вариантом Твоей эротической темы, как неожиданным подтверждением моего странного ощущения Твоей вездесущности, моего внутреннего убеждения, что Ты одна в мире толь-

370

 

 

ко и существуешь и что в Тебе одной даны мне все женщины.

Все это не построение, Наташа, но совершенно конкретные чувства, которые я очень точно знаю в себе. Ведь вот стал-же мне сразу неприятен гостивший в Корчагине губернский агроном, как только я заметил его «чувства» к Марусе. А почему? Потому что для меня Маруся в конце концов неотделима от Тебя, значит не смеет никого любить кроме меня и не смеет быть никем любимой, кроме как мною, и потому, что глубочайшему моему инстинкту слышно, что вожделеющий её любви агроном вожделеет в её любви и Твоей любви, и что отвечая на его чувства, она заставляет на них отвечать и Тебя.

Но Маруся только пример, Наталенька, и то, что она Твоя сестра, в сущности не важно; все это только в объяснение того непосредственного, напряженно-живущего во мне ощущения, что в хороводе любви все женщины милые сестры, таинственно объединённые в единственном образе единой женской любви. 

Говоря сейчас с последнею искренностью, я должен сказать, что в глубине своих глубин я каждую женщину ощущаю, как созданную только для меня и предназначенную ждать нашего с нею часа. Каждую, любящую другого, инстинктивно считаю злостной изменницей. Мне неприятны всякие известия о чужой любви; даже карточки, объявляющие о помолвках и свадьбах; даже смешные, купеческие, стеклянные кареты под не-

371

 

 

весту вызывают во мне недобрые чувства, в которых странно переплетаются грусть, ревность и досада.

Мне достаточно себе представить, что где ни будь в мире, кто-нибудь, все равно кто, обнимает влюбленную женщину, ту, никогда мною невиданную, что спешила к нему на свиданье по солнечным ступеням  Scala d’Espagnia, или ту, что ждала его на опустевшей ночной палубе волжского парохода, чтобы сразу же почувствовать в нем не только своего личного врага, но и преступника против мне одному вверенной и мне одному ведомой любви.

От всей глубины этих переживаний и от всего безумия такой ревности можно конечно отмахнуться утверждением, что если все это не совсем беспредметная фантастика, то скорее предмет патологии, чем философии.

Не Тебе говорить мне, Наташа, что это совершенно не так; что моя предельная, метафизическая ревность, несмотря на то, что она сторожит не только Твое сердце, но все женские сердца, не имеет ничего общего с тою распущенностью, которая не пропускает ни одной женщины без того, чтобы не оскорбить её своей похотливой фантазией. Похотливцам и чувственникам метафизическая ревность вообще не доступна, так как она возможна лишь там, где человек духовно горит в ревностном служении любви.

Знать такую ревность — значит знать все муки сердца, несущего в себе дар абсолютной

372

 

 

любви, но осужденного в бренном мире любить смертное существо. Знать такую ревность — значит своею влюбленной душой восставать против нисхождения Любви в мир множественности, относительности и распыленности. Мука ревнивого сердца в том, чтобы сторожить каждое женское сердце, чтобы каждое держать под своим замком; все это совсем не похотливая погоня за каждой, а требование, чтобы все были одной. Как Калигула мечтал, чтобы у Рима была одна голова, дабы ее можно было сразу отрубить, так всякий влюбленный всегда будет мечтать, чтобы во всем мире было только одно женское сердце, дабы в мире можно было любить.

Среди всех человеческих слов о любви для меня нет более нежных, более мудрых, более вечных и более точных, чем единственная и единственный. Все любящие друг для друга — единственный и единственная! Для них их любовь всегда единственная во всем мире, всегда единственная над всем миром, всегда единство всего мира — Бог!

Но Бог — разве он и среди других богов еще Бог, а не идол? Но вера — разве вера в идолов еще вера, а не суеверие? Но наша любовь — разве и среди иных любвей, она все еще любовь, а не мечта и невозможность любви?

Кто знает вечную тайну любви, тот знает и страшную тайну жизни: — неосуществимость в жизни любви. Эта тайна — самый глубокий корень ревности.

373

 

 

Да, не только Тебя я ревную, Наташа, ко всякому другому, но я ревную к нему и всех женщин мира! Да, я хочу и требую, чтобы не только Ты была-бы мне верна, но чтобы в Тебе мне были верны все женщины! Нет, не допускаю я, чтобы в мире кроме нашей любви цвела еще чья ни будь любовь! И даже больше: чтобы наша любовь была-бы воистину любовью, необходимо, чтобы кроме нас с Тобою никого-бы не было в мире, чтобы все женские чувства, взоры и души были-бы едины в Тебе, все мужские — во  мне; чтобы над нами был только Бог, которому мы бы молились, а под нами вся тварь, которая нам бы служила!

Не думай, дорогая, что моя метафизическая ревность — отвлеченная схема, за которой ничего нет, кроме лично моих, мало кому свойственных и с настоящею кровною ревностью не имеющих ничего общего, переживаний. Уверяю Тебя, это не так. Уверяю Тебя, что метафизическая ревность в искаженном виде встречается в жизни гораздо чаще, чем это видно на первый взгляд. Мне, по крайней мере кажется, что она представляет собою, если к ней повнимательнее присмотреться, ни что иное, как самосознанием углубленную форму той, вечно портящей всем нам кровь «беспричинной» ревности, которую хорошо знает всякий обыкновенный, рядовой человек.

Почему-то не только большинство людей, но даже и большинство ревнивцев в трезвые минуты склонны считать беспричинную ревность сле-

374

 

 

пым, жестоким, бессмысленным и чуть ли даже не животным чувством. Не может быть ничего грубее и лживее такого взгляда.

На мое ощущение беспричинная ревность самая аристократическая и благородная форма ревности, единственно чистая по своей метафизической линии, единственно правая своею бессознательною связью с верховным смыслом любви, и уже совсем конечно не беспричинная, если только не считать, что вполне очевидные, внешнему разуму доступные и на душевной поверхности плавающие причины являются единственными. господствующими в нашей жизни.

Для того, чтобы нам до конца понять друг друга, Тебе необходимо, добиться от себя возможно полного осознания всех самых глубоких и тайных извивов своей ревности. А для этого, как мне кажется, важнее всего научиться отличать в себе чувство той, метафизической, без причинной ревности, о которой мы все время говорим с Тобою, от целого ряда совершенно иных чувств.

Конечно, можно первую тревогу выслеживания намечающейся измены, боль и позор внезапной утраты, брезгливое презрение к свершающемуся обману, жалость к себе самому, плач по втоптанному в грязь доверию, исступлённое требование — вернуть... казнить, чувство бессилия, невозможность прикоснуться к своей собственной душе, изнемогающей от ожогов самолюбия, считать муками ревности, но только с тем, чтобы по-

375

 

 

мнит, что ревность, покоящаяся на ею самой осознанных основаниях, на фактах измены, и совершенно без причинная ревность — два, по своему звуку и смыслу настолько отличные друг от друга чувства, что лучше всего было бы не называть их одним именем, хотя в жизни они встречаются почти всегда вместе. Почему?

Правда без причинной ревности заключается, в том, что она питается хотя и неосуществимым, но все же и неустранимым требованием любви быть единственной во всем мире. Но не осознавая своих подлинных метафизических основ, она неустанно подменяет их изобретаемыми ею самою причинами.

Порочный круг без причинной ревности всегда один и тот-же. Она начинает с подозрений на пустом месте. Своими подозрениями разрушает основу всякой любви — гармонию; взвинчивает понемногу глухое ощущение дисгармонии до острого чувства несчастия и заставляет, наконец, несчастную сторону искать утешения в игре в новое счастье, которая никогда не кончается одною игрою. Господи, Наташа, как хочется мне чтобы Ты поняла и приняла в свою душу все это мое знание и видение! Чтобы Твоя слепая ревность превратилась в мою, зрячую! Я знаю, Наталенька, что для Тебя «зрячая ревность» совершенно бессмысленное сочетание слов, что Ты думаешь, что ревность неизбежно слепа, и про себя подозреваешь, что мне как раз потому в ней никогда ничего

376

 

 

не понять, что я думаю, что она может быть зрячей. Но пойми-же, милая, что Твоя, сознающая себя слепой ревность наполовину уже не слепа: — слепая себя слепой не сознает! Нужно только еще небольшое усилие — и все спасено! Нужно только понять (я, кажется, все одно и то же пишу, но трудно, бесконечно трудно рассказать мне себя) нужно только понять, что ревность — совесть любви, прозрение того, что всякая любовь на земле может быть права перед Богом лишь при условии отрицания своего предмета, как абсолютного. Вечная правда ревности в ощущении, что всякая любовь не та; вечная же её ошибка в эмоциональной перефразировке этой правды, в подозрении: — «что-то в нашей любви не то», «он не тот», «он не может любить», «он не любит меня», «он любит не меня» и т. д., и т. д... на самых маленьких, самых незаметных сдвигах все глубже и глубже все ближе и ближе к зловещему кратеру, к страшному срыву в безумьем объятую преисподнюю ревности...

Есть только одно обстоятельство, Наташа, при наличии которого борьба с такою ревностью становится почти безнадежной, — это невозможность верить тому, кого любишь. Слава Богу у меня нет сомнений, что Ты не только веришь всем моим словам, но веришь и моему молчанию, знаешь, что я ни сознательно, ни бессознательно ничего не умалчиваю. Слава Богу мне не нужно доказывать Тебе, что не сегодня и не по соображениям самозащиты сложились во мне мои мысли о ревности.

377

 

 

Вспомни, родная, что я писал Тебе из Клементьева, когда впервые услышал в Твоих письмах скорбные и тревожные ноты по поводу приезда Марины, и Ты согласишься со мною, что я уже тогда ясно предвидел все те вопросы, которые на путях любви должна нам будет поставить жизнь и заранее продумал все свои ответы на них.

То, чем кончал письмо из Клементьева, тем кончаю и это, Наташа.

Нет, не верю я, чтобы человеческая любовь могла из года в год спокойно, бессознательно и непрерывно расти, как дерево из упавшего на землю семени. За нее надо бороться и ее надо сознательно творить! Да, Наташа, сознательно. Сознание совсем не холод, совсем не ложь! Сознательное стремление к сознательному творчеству жизни самая благородная из всех доступных человеку страстей. Люди, знающие только тёмные страсти, вообще ничего не знают о страстях! Темные страсти терзают и петухов и жаб. Человек же только там и начинается, где начинается воля к свету и творчеству!

Всею своею любовью, Наташа моя, всеми силами своей души зову я Тебя на подвиг умного, упорного и страстного строительства нашей жизни.

Жду от Тебя скорого ответа и надеюсь, что Ты ответишь не письмом, а немедленным выездом из Касатыни.

Уверен, что как только мы увидим друг друга, сразу же почувствуем, что Тебе совсем

378

 

 

не надо било умалчивать о Марине в своем ревнивом письме, а мне обстреливать Твое молчание из тяжелых орудий моей философии. Быть может Ты потому написала так глухо и мало, что все время жила рядом с больным в немых и затемненных комнатах, а я так много и принципиально потому, что неустанно сдаю экзамены по философии.

Ну, Христос с Тобою, дорогая. Обнимаю и нежно целую Тебя. Боюсь, что замучил мою тихую радость своей горячей атакой.

Весь Твой Николай.

 

Петербург, 18-го октября 1913 года.

Спасибо за письмо, Наталенька. За милую улыбку в четыре странички — слегка смущенную, слегка лукавую, чуть виноватую; совсем Твою, совсем мою и только нашу. Что я ошибся — очень хорошо, красавица; что не совсем ошибся — еще лучше. Все хорошо, что хорошо кончается. Лучшего же конца нашей с Тобой «ревнивой» переписки, как высказанное Тобою мнение, что ей не надо было-бы и начинаться, — нам вряд ли можно было ожидать.

Ну конечно же, Ты отнюдь не подозревала меня в каких-бы то ни было греховных чувствах к Марине. Это так ясно. И конечно Тебя не могли

379

 

 

не тревожить какие то Маринины сложные чувства ко мне. Это так понятно.

Что Ты считаешь Марину гораздо интереснее себя — делает честь не только Твоей скромности, но и Твоему мужеству, — ведь Ты её совсем не знаешь.

Интереснее-ли Ты её? — мне сказать не легко, так как я не хочу быть нескромным и превозносить ту зоркость, с которой я остановил свой выбор на Тебе.

Вообще же говоря, вопрос интересности в Твоей постановке для меня неразрешим. Сказать, какая из двух женщин сама по себе интереснее другой, право нельзя: та, что в будущем, всегда интереснее той, что в прошлом; а порядок — дело случайное. К любви все это не имеет никакого отношения, не говоря уже о том, что любовь вообще не сравнивает, так как имеет дело с несравненной, единственной.

Надеюсь, родная, что Ты пока согласишься удовлетвориться этим, хотя по форме и шуточным, но все-же весьма серьезным ответом. Прости, не могу я серьезно писать, уж очень веселыми зайчиками дрожит у меня на душе золотая улыбка Твоего милого письма.

Вот приедешь, тогда о всем поговорим. Не задерживайся только слишком долго в Москве. Конечно, повидать своих Тебе надо, но все же, прошу Тебя, постарайся справиться поскорее. Приезжай ко мне не позже вторника, ну в самом крайнем случае в среду. Очень мне надо, чтобы

380

 

Ты была здесь и чтобы приняла в свое ведение проблему Марины. Пока не сдам её под расписку Твоим собственным глазам, — не буду спокоен.

Тем более, что в ближайшее время мы с Мариной будем чаще видеться. Вчера под вечер она со своим Всеволодом Валериановичем (угрюмый человек, но смотрит на нее с каким то совсем уже сверхъестественным восторгом) заходила ко мне сказать, что получила роль Ревекки. Не знаю, может быть оттого, что пришла с холоду и ветру, но только она показалась мне много моложе, свежее и даже как будто слегка полнее обыкновенного. Под распахнутой, легкой шубкой виделось изящное черное платье. Она была очень оживлена и, надо признаться, очень интересно говорила о Росмерсгольме и о том, каким ей представляется «разрешение» роли Ревекки. В шутку я ей сказал, что если из неё не выйдет большой артистки, то во всяком случае выйдет дельный режиссер, на что её спутник, кажется, совершенно серьезно обиделся. Мне очень интересно, что Ты скажешь об этом странном типе, который меня определенно недолюбливает и которого я не совсем понимаю. Пробыла Марина недолго и, надо сказать, без большого труда добилась моего согласия помочь ей в работе над ролью. Говоря по правде, мне сейчас совершенно некогда всем этим заниматься, но отказаться было совершенно невозможно.

381

 

 

Конечно, не получи я, как раз перед приходом Марины, известия, что Ты ко мне едешь, я бы, вероятно, не согласился, но при Тебе мне ничего не страшно, — ни Твоя ревность, ни Маринино «сложное чувство», ни даже раздвоение своего собственного чувства (чувства, не любви, Наташа) между Мариной и Тобой!

Мы с Тобою всегда очень любили Петербург. Надеюсь, он встретит нас с радушием старого друга и изобретательной любезностью большого художника.

Итак, до свиданья, дорогая, до скорого свиданья в туманном и блистательном Петербурге!

Весь вечно Твой Николай.

 

Петербург, 22-го октября 1913 г.

Вчера, дорогая моя Наталенька, получил Твое письмо. Слава Богу, Ты уже в Москве, тронулась, едешь. И все же мне грустно, очень грустно. Зачем целую неделю оставаться у своих, зачем накануне свидания просить меня как можно подробнее писать Тебе «обо всем» в Москву, и главное, родная, к чему это непонятное «обо всем», когда так ясно и Тебе и мне, что Тебя снова волнует Марина?

Твое сердце тоскует, Наталенька, чует недоброе, мечется, и само того не зная пытается задержать Твой выезд из Москвы, как все время

382

                              

 

задерживало Твой отъезд из Касатыни. Все это я слышу, все это отсюда вижу, родная, и умоляю Тебя: не надо, не надо поддаваться соблазну. От Твоего последнего письма у меня так прекрасно прояснело в душе и вот ее снова уже обволакивает Твоя ревнивая хмурь. Какое отчаяние, какая боль, милая, и какое жуткое чувство бессилия. Все, что я сам знаю о своем чувстве к Марине, о смысле и сущности наших с нею отношений — все это я Тебе рассказал в последнем письме с предельною искренностью и прибавить мне нечего. Я знаю, что Ты мне веришь, но Тебе кажется, что я сам ошибаюсь, сам не понимаю того, что во мне происходит. Ты чувствуешь иначе, чем я. Предчувствуешь беду. Пусть так, сейчас не спорю, не защищаюсь, только недоумеваю почему Ты все же медлишь приездом, почему не спешишь воочию убедиться в том, чем я живу и открыт мне глаза на себя самого? Ведь со мною так легко до всего договориться, вернее, до всего дочувствоваться. Ведь над всеми моими страстями царит моя главная страсть к власти над своею собственной жизнью, к умному деланию её.

Но что я пишу, Наталенька, что за безумие? Как и когда дошли мы с Тобою до того, что я умоляю Тебя как можно скорее приехать ко мне, чтобы... увидеть Марину и разгадать чем мы с нею связаны? Причем тут Марина, Наташа, когда мы ждем друг друга изо дня в день вот уже целый месяц; ждем в последнем волнении и с последней тоской ? Каюсь, доро-

383

 

 

гая, в моей душе взивается какое-то почти злое отчаяние, как только подумаю, что на нашу любовь, стоившую Тебе таких безмерных страданий, чуть было не унесшую в могилу Алешу, такую большую, счастливую, прекрасную, восстают мои мимолётные встречи с Мариной, которую я знаю и люблю почти уже восемь лет. Да, Наташа, люблю, но люблю, как уже не раз говорил Тебе, совершенно особой любовью, которая на нашу любовь не покушается и нам с Тобою ничем не грозит. Пойми же меня, Наталенька, и поверь: Марина не другая женщина, к которой влечется моя душа, но моя вторая душа, которую Ты, любя меня, всего меня, не можешь и не смеешь не любить во мне. За «не смеешь» прости, дорогая. Это конечно не то слово, но я что-то путаюсь в словах; может быть оттого, что гибнет вера во все слова, крепнет чувство, что все слова не те, что сказать вообще никому ничего нельзя.

Господи, как много говорили мы с Тобою о любви, о Марине и что же?.. Ужас, Наташа, ужас! Что в том, что Твоя любовь верит в меня, когда Твоя ревность уже не верит в Твою веру?

Но обо всем этом потом. Сейчас только одна просьба, одна мольба к Тебе, Наташа. Или выезжай завтра же из Москвы, или соберись с силами и прикажи мне навсегда проститься с Мариной, бросить экзамены и немедленно бежать с Тобою в Касатынь. Если такова будет Твоя воля, я объявлю о ней Марине и безоговорочно ис-

384

 

 

полню ее. Клянусь Тебе, мне это будет легче сделать, чем изо дня в день чувствовать, что какая то темная сила в Тебе борется против нашей любви, стучится погубить наше счастье. Чувствуешь-ли Ты, Наталенька, какая для меня мука такие письма, как Твое вчерашнее письмо: — глухое, пустое, говорящее обо всем, кроме того, что Тебе важно, недоверчивое и настороженное.

Господи, до чего же я знаю в Тебе эти жуткие мгновения, которых еще Алеша боялся больше смерти. Ты все выслушиваешь, но ни на что не отвечаешь, со всем как будто соглашаешься, но в сущности ничего не принимаешь, ничего даже и не слышать. Говорить с Тобою в такие минуты непереносимая мука: от каждого слова Ты только вздрагиваешь и никнешь, как дерево под ударами топора.

Проснись, Наташа, проснись! В чем дело? Что же случилось? Неужели Тебя так взволновало известие, что мы собираемся чаще встречаться с Мариной и моя приписка, что я никогда не согласился бы работать вместе, если бы не знал, что на днях приезжаешь Ты, в присутствии которой мне ничего не страшно, вплоть до раздвоения сердца между двумя милыми женщинами?

Но ведь это шутка, Наталенька, явная шутка, правда несколько доктринерская (в смысле её связи с моей философией любви), слегка провокационная (в виду Твоего отрицания этой философии) и как мне сейчас ясно весьма неуместная, но все-таки шутка, на которую право же нет ос-

385

 

 

нования отвечать в таких замогильных тонах, какими дышит все Твое письмо от первой до последней строки. Нельзя, нельзя же не понимать шуток, моя красавица. Шутка — это цвет и аромат жизни, её мимолетная улыбка. Ну улыбнись же, милая, Твоею прекрасной улыбкой, улыбнись сейчас-же, просветлей над своею темною ревностью, удивись ей и разрушь ее! Дай обнять Тебя, поцелуем сомкнуть печальные глаза, согреть холодные ручки. Христос с Тобою, милая, жду Тебя, мою жизнь.

Весь Твой Николай.

 

Петербург, 23-го октября 1913 г.

Хотя Твоя просьба обо всем подробно писать и была внушена Тебе злою ревностью, я все же исполняю ее, Таленька. Видишь какой я покорный муж.

Вчера, только что я вернулся с вокзала (возил письмо Тебе на последний поезд) как ко мне постучался присланный Мариной Всеволод Валерианович. Пробыл он минут пятнадцать, не больше, говорил мало, (вернее не говорил, а отвечал на вопросы) держал себя вообще скорее рассыльным, чем знакомым, и навел меня всем этим на весьма странные мысли.

Его отношения к Марине, как я Тебе уже писал, мне не совсем ясны, да по правде сказать и мало интересны. Если бы у него и были кое какие захудалые права ревновать ее ко мне, то во

386

 

 

всяком случае у него на это нет никаких оснований. А между тем вот уже во второй раз он совершенно определенно и беззастенчиво обнаруживает свою весьма мало нарядную, косолапую ревность. Уверен, родная, если бы Ты увидела какой у Тебя союзничек, Ты перестала бы меня ревновать.

Но знаешь, таким смешным все это мне кажется только сегодня; вчера же я до поздней ночи сидел не работая, глубоко встревоженный совпадением Твоих чувств с чувствами совершенно неизвестного Тебе существа. Как ни как, а все же странно, родная, что вы со Всеволодом Валериановичем что-то предчувствуете, чем то мучаетесь за нас с Мариною, о чем-то предупреждаете...

Всю ночь я допрашивал свою совесть, но греха на ней не нашел.

Но вот что меня взволновало. Во всех наших разговорах я раньше всегда думал только о нас с Тобою, о моей верности и Твоей ревности. О Маринином-же отношении ко мне я как-то никогда не заботился. Вчерашнее посещение Всеволода Валериановича что-то изменило в душе; его элементарно-мужская страсть к Марине как-то снизила и согрела её над жизненный образ; навела на мысль, вернее, на предчувствие, что и в ней есть обыкновенное, бедное, Божье создание, простая женщина, которая тоже ведь может захотеть попросту обнять и поцеловать родного, любимого человека.

387

 

 

За долгие годы наших сложных отношений, во мне вчера, может быть, впервые поднялось нечто похожее на заботу о ней; и, знаешь, я даже поймал себя на совсем простом, почти по Твоему хорошем размышлении: «а что будет если Марина действительно влюбится в меня? Ведь отвечать мне нечем!»

Мне, укрытому в обители Твоей любви, не страшны никакие заоконные зовы и никакие звездные знаки,; но ей, бездомной и скитающейся?..

Страшно стало мне за нее, Наташа, и в глубине совести встал сложный вопрос: по пути ли её трагической жизни с моей романтической правдой?

В этом печальном, тревожном, что то расстраивающем повороте вчерашних ощущений, была, впрочем, и светлая точка, надежда, что Твое непонятное отталкивание от Петербурга, обеспокоенность Твоей души, быть может не только ревность, но и боязнь за Марину, предчувствие что в её душе что-то растет, с чем мне будет не легко справиться. В Тебе всегда жила какая-то почти суеверная боязнь всего неестественного, ненормального; а наши отношения с Мариной конечно не совсем обыкновенны. Тут нечего греха таить.

Будь Ты здесь, родная, будь Ты всею душою со мною, не ревнуй Ты, не подозревай моего сознания в бессознательном лукавстве, — Господи, с каким восторгом раскрыл бы я перед Тобою душу своей души, последнюю заботу своей

388

 

 

жизни и своей правды. Быть может, Твоя любовь еще никогда не была мне так нужна, как сейчас.

Умоляю Тебя, не задерживайся в Москве; приезжай, приезжай как можно скорее. Сколько ни пиши, всего не напишешь. Нам необходимо обо всем переговорить с Тобою, обо всем, до конца...

В записке, которую я отослал Марине со Всеволодом Валериановичем я назначил наше первое занятие Росмерсгольмом на пятницу. Если Ты выедешь после завтра в ночь с курьерским, мы еще сможем пойти к Марине вместе. Это было бы очень хорошо, очень.

Ну, до свиданья, дорогая. Каждым ударом бьющегося Тебе навстречу сердца целую Тебя.

Весь Твой Николай.

Р. 5. Уже запечатав и надписав конверт, разорвал его. Ударила мысль, как-бы Твоей ревности не показалось подозрительным, что я не сообщил Тебе содержания Марининой записки, и не написал, почему она прислала ее не по почте, а в поздний час с Всеволодом Валериановичем. Еще неделю тому назад я просто на просто расхохотался бы в лицо такой дикой мысли, но ныне, Наташа, как ни больно в этом признаться, я расхохотаться не смог. А потому сообщаю Тебе: Марина прислала «нарочнаго», потому что ей очень хотелось, чтобы я был у неё уже сего-

389

 

 

дня вечером. Записка же её состояла из следующих четырех фраз: «Если свободны, приходите завтра вечером ко мне. Очень хочу показать свою Ревекку моему Росмеру. Простите Вашей Марине эту актерскую игривость. Сегодня совсем не Ваша... Марина».

Вот и все Наталенька.

Еще раз целую Тебя.

Николай.

 

25-го октября 1913 г. Петербург.

Проснулся сегодня с необыкновенно легким сердцем и не по петербургски ясной головой. Первое, что бросилось в глаза — Твой большой детский портрет, и не на письменном столе, как обыкновенно, а на тумбочке, около постели. Какой Ты на нем милый ребенок: в небесах, на качелях, в воздушном, кружевном платьице. Ручата вытянуты вверх по канатам, ножки с оттянутыми вниз носками, сложены в облаках в прелестное, балетное па. Голова в буклях задумчиво опущена на грудь; а глаза, чуть из подлюбья, такие умные, такие ласковые, такие грустные, и такие все те-же, как и ныне у моей радости, что я как заглянул в них утром, так и затонул в них душою на весь долгий день...

Принял я свое пробуждение как светлое предзнаменование, а потому, хотя на это нет более никаких оснований (сейчас уже одиннадцать

390

 

 

вечера) все еще пишу с легкой надеждой, что Ты, быть может, как раз сейчас выезжаешь с Тверской на Николаевский и что мое письмо прервет внезапная телеграмма.

Работалось мне сегодня легко и ладно. Уверен, что экзамен в четверг пройдет очень хорошо. После него останутся еще шесть (приблизительно по одному в неделю) так что не позднее 10-го декабря мы с Тобою уже будем собираться обратно в свою Касатынь. Как тревожный сон отойдут в небытие воспоминания о первом, злосчастном месяце нашей разлуки и мы будем вместе смеяться не только над Твоею ревностью, Твоими предчувствиями, но быть может и над моими теориями. Знаешь, милая, иной раз мне кажется, что я под Твоим влиянием настолько уже переменился, что мне нужна не свобода, а только право на нее, и не реальная даль, и даже не даль в окне, а всего только её изображение на стене моей комнаты. Сдав экзамены и немного передохнув, сейчас же после Рождества сажусь за работу. Не могу Тебе сказать как я жду этого времени, как мечтаю о нем. За окном снежные просторы полей, за спиной на полках бесконечные дали человеческой мысли, а вблизи одна только Таленька, в драгоценном сердце которой все дали, просторы и пути разбегаются и сбегаются как солнечные дорожки в парке...

Только что пробило двенадцать. Через десять минут отходит курьерский. Хотя я в сущности и уверен, что Ты не едешь, я все же вижу

391

 

 

Тебя в купэ, — вижу чуть похудевшую со слегка оттененными утомлением скулами. Твои глаза под тревожно приподнятыми бровями скорбно горят расширенными зрачками и кажутся совсем, совсем темными, как у Константина Васильевича. Тебя провожает много народу; Ты как всегда со всеми мила и внимательна, но мне и отсюда слышно, как Ты взволнована, как рассеяна, как хочешь поскорее остаться одной.

Милая Ты моя детонька, ну зачем же, о чем же Ты тревожишься; не надо, родная, не надо. Как только тронется поезд, задергивай фонарь и ложись спать; не слушай стука колес, они всегда навевают уныние и не просыпайся рано; уж очень безрадостен октябрьский, петербургский рассвет...

Христос с Тобою, милая. Целую Тебя и иду спать. Завтра на всякий случай поеду встречать курьерский.

Покойной ночи, красавица.

Весь Твой Николай.

Р. 8. Только что приехал с вокзала, Наташа. Тебя, о чем, впрочем, сообщать не приходится, не встретил. Зато (хорошо зато!) нашел у себя на столе телеграмму. Так как Ты приезжаешь только в среду, то мне ничего не остается, кроме как радоваться тому, что Ты вообще приезжаешь. Если бы все дело было только в том, что Ты не можешь нарушить своего обещания Лидии Сергеевне, я бы беспрекословно подчинился

392

 

 

Твоему решению. Но дело, очевидно, не в этом: несмотря на все мои письма, Ты и в телеграмме повторяешь просьбу подробно написать Тебе о сегодняшнем свидании с Мариной. Хорошо, напишу. И можешь быть уверена, напишу с полною искренностью и с тою подробностью, о которой Ты просишь.

Но грустно и горько мне очень. Если бы не Петербург, тоже бесконечно скорбный сегодня, я был бы совсем одинок...

Ну до свиданья, Наташа.

Твой Николай.

 

Петербург 27-го октября 1913 г.

Не знаю, Наталенька, со страхом говорю, что не знаю, смогу ли Тебе описать вчерашний вечер. Был он о чем-то бесконечно сложном, трудном и уж очень... как бы Тебе это сказать... очень нашим с Мариною: — Таниным, Гейдельбергским, Виленским. Мир этот, конечно, есть и у Тебя в душе, но звучит в ней все же совсем, совсем иначе, чем в нашей с Мариною памяти.

Начну с признанья: я вышел из гостиницы в не совсем обыкновенном и даже больше — в несколько взволнованном настроении. В сердце растерянно метались слова Марининой записки, вдруг переставшей почему-то казаться простой, безобидной шуткой.

393

 

 

Не знаю, хорошо-ли Ты помнишь загадочный, бледный образ жены Росмера, больной, простой, но прозорливой женщины, самовольно ушедшей из жизни, скорее всего в припадке больной тоски, но может быть и с мыслью — не мешать их любви?

Ну конечно, я и вчера отчетливо понимал, до чего вся аналогия только бред, только расшатавшиеся за последнее время нервы, и ничего больше; но, несмотря на ясность самосознания, я все же бредил, Наташа!

Шел по людному, вечернему Невскому, толкая по привычке прохожих, рассматривал грандиозные корзины с фруктами в огнях и цветах Елисеевских витрин, упорно нанимал ломивших дикую дену извозчиков на буланых, шведских лошадках, думал об экзамене и одновременно все-же бредил: — вертел в душе колесо каких то призрачно непонятных вопросов: почему Росмерсгольм... кажется-ли ей, что мы уже в Танины дни были в чем-то слишком вместе... думается ли, что Таня это чувствовала, думает ли что и Таня?.. Но как можно тогда играть Росмерсгольм, и что значит, что я иду... на репетицию?

Все это было сплошным безумием, Наташа, а все-таки, не знаю как это Тебе сказать... ведь не бессмыслица-же безумие?

Вероятно я так долго торговался с извозчиками, потому, что бессознательно шел в цветочный магазин купить цветов. У входа в ду-

394

 

 

шистую дверь я внутренне бросил Тебе вопрос: — покупать-ли? Ты ответила «нет», но в эту же секунду ко мне уже подошел приказчик.

Так как в мире моих цветочных символов розы всех цветов и оттенков навек отданы Тебе, то ему несмотря на все старания не удалось навязать мне куста прекрасных, чайных роз. Обшарив весь магазин, я было уже выбрал деревцо лиловой сирени, как вдруг мне вспомнилось, что Марина больше цветов любит длинные стебли в воде, и я велел срезать двадцать крупных, белых гиацинтов.

Давно знакомый, но забытый запах — какая это великая сила, какая власть над сердцем, Наташа, какая в нем иной раз разверзается головокружительная бездна, какою древнею от него веет вечностью! Еду к Марине: вот свинцовые воды Невы; вот четкие в мрачном небе ангелы на крыше Исаакия; вот сфинксы, друг против друга, у одного на нижнем веке снег, и он как то странно подмигивает мне; простор, мрак; всюду и во всем единственный в мире ни с чем несравнимый Петербург, но... но от гиацинтов так сильно, так памятно, так тревожно пахнет прошлым, моим не проходящим прошлым, что, глядя открытыми глазами на Петербург, я не только чувствую, но воочию вижу Вильну: деревянный флигелек внутри церковной ограды, три комнатки, и в одной из них под Таниным портретом маленький письменный стол, по его углам черные фигурки слонов с белыми клыка-

395

 

 

ми, а между ними четыре горшка белых, кудрявых гиацинтов...

С этим, вдруг всплывшим миром подъезжаю к дому. Вместо тихого флигеля под тополем — отвратительный новый дом на несколько десятков дешевых, но культурных квартир. На темноватой лестнице скучно пахнет серою, интеллигентскою бедностью. На каждой площадке по четыре зеленых декадентских двери. На одной из них, на четвертом этаже Маринина карточка.  

Я не сразу позвонил; какое то пронзительное чувство грусти и недоумения, что здесь, за этою дверью может жить Марина, на несколько мгновений задержало сердце и руку...

Раздались тяжелые, быстрые шаги, как-то слишком широко распахнулась дверь и взъерошенный Всеволод Валерианович в поношенной тужурке с не совсем естественной приветливостью неуклюже заслонил своею фигурою вход в квартиру. Он помог мне раздеться; у двери в гостиную, тиснул, словно тугой колодезь качнул, мою руку; буркнул, что Марина Николаевна сейчас выйдет, накинул шинель и хлопнул дверью...         .

Я оглянулся: ужасная комната, ужасная мебель: ни одной Марининой вещи, ни одного звука о прошлом — сплошное предательство! Бедные, бедные мои цветы, и зачем только я вас покупал...

396

 

 

С какою-то почти злобною досадой шагал я по гостиной недоумевая, как Марина, с которой мы столько говорили о культе встреч в память первой встречи, могла так бездарно обставить наше первое у неё, после Вильны, свидание.

За закрытой дверью раздались шаги, дверь быстро растворилась и в комнату вошла Марина.

Очень простое, подчеркнуто старинное черное платье; как то глаже и строже обыкновенного причесанные на прямой пробор волосы; на лбу (профессиональная деталь) легкие следы пудры; в глазах та совсем особая радостная оживленность, которая дается женщине чувством уверенности в совершенстве своего образа и власти над ним и во всем облике какое-то новое движение, какой то крутой взмыв дороги в гору, с которой предчувствуешь — сейчас раскроется даль....

Осчастливленный таким появлением Марины (неужели это грех, Наталенька?) я со словами «как хорошо, что Вы такая», почти что бросился ей навстречу.

Хотя она моих слов и не поняла, она им все же обрадовалась. Обрадованный её радостью я начал было говорить о том грустном, отчуждающем впечатлении, которое произвели на меня её дом, квартира, обстановка, ринувшийся от меня Всеволод Валерианович, все такое новое, чужое, и о том, до чего я рад, что она такая, как раньше, как она вдруг (с нею это быва-

397

 

 

ет) смертельно побледнела и тихо положила руку мне на рукав, словно прося не продолжать дальше...

«В чем дело, Марина, что с Вами?»

«Ничего, ничего, только вдруг стыдно и грустно стало за свое полутеатральное платье, за ваш полурежиссерский комплимент. В Вильне все это было бы невозможно. А мебель, квартира —    это неважно; не мое — знакомых. Не все ли равно у кого жить. Всеволод Валерианович тоже не мой, — их жилец; очень хороший человек и любит меня»...

Она, очевидно, хотела еще что то сказать, но вдруг оборвала себя и прибавила уже совсем в другом тоне: «пойдемте лучше ко мне, Николай Федорович, вам у меня будет уютнее чем здесь...

В двух небольших комнатах оказалась расставленной почти вся виленская мебель и развешены все портреты; глухая, каютная теснота и обдуманная, почти музейная тщательность размещения всех вещей наполняли Маринино обиталище каким-то совершенно особенным настроением, в котором острая лирическая взволнованность странно переплеталась с впечатлением сурового отречения от жизни.

Углом в комнату — материнский рояль покрытый темным сукном; между окнами письменный стол, над ним Танин портрет; по длинной стене классическая стайка старомодной ореховой мебели, по всем простенкам полки, пе-

398

 

 

регруженные книгами Бориса. Окна и двери глухо занавешенные тяжелыми портьерами; на рояле и столах, как всегда, цветы.

Усадив меня на диван, Марина принялась хлопотать о гиацинтах. Принесла и поставила на рояль две хрустальные вазы, погрузила в каждую по десяти цветков и долго медленно и заботливо вращала своими немощными, длинными пальцами упругие стебли, добиваясь, чтобы они как то по особенному «онемели» в воде.

Чего она добивалась, я, как ни присматривался к её рукам, так и не понял, объяснить же она ничего не могла. Кончив, она перенесла вазы под Танин портрет, ласково и виновато улыбнулась, что так долго занималась не мною и опустившись рядом со мною на диван сиротливо сказала: «если бы вы знали, как я рада, что вы у меня, я так давно вас по настоящему не видала». Простого ответа на это признание у меня не нашлось, разговор сразу-же оборвался, наполнив комнату пустым, неловким молчанием. Чтобы как-нибудь прервать его, я спросил Марину, почему она выбрала для экзаменационного спектакля роль Фрекен Вест. С этого вопроса и начался тот большой, существенный разговор, который уже давно витал около нас и все-же совершенно неожиданно ворвался вчера в нашу жизнь.

Должен признаться, Твоя ревность оказалась много проницательней моей философии. Вче-

399

 

 

рашний Маринин рассказ подтвердил почти все Твои догадки.

Да, уже в Клементьево она приезжала, если хочешь, «за мной»; — конечно, без всякой мысли занять Танино место, но все же с тайным желанием «предупредить» измену, близость которой внезапно взволновала ее как раз в то время, когда решалась наша судьба. Позднее, вернувшись в Вильну и мучаясь «стыдными» воспоминаниями, она в упорной борьбе против себя, вернее против своего представления о себе, дошла до глубоко потрясшего ее сознания, что, борясь за Таню, она бессознательно боролась и за себя. Это признание далось Марине не легко, Наташа, и я остро чувствую тяжкую ответственность, которую беру на свою совесть, предавая её исповедь Твоей ревности. Но видит Бог, мне иначе нельзя.

Можешь себе представить, она так прямо и сказала: «когда год тому назад мне случайно попался под руку «Росмерсгольм», я с первых же строк поняла, что это о нас с вами, но только те, у Ибсена, все поняли, во всем себе признались и со всем покончили на мосту, а мы все перекидываем мостики, прикидываемся, что ничего не понимаем... Вы счастливы и сдаете экзамены; я готовлюсь на сцену и собираюсь не то перед вами, не то с вами играть Ревекку... Нет, или я с ума схожу, или мир сотворен дьяволом!...».

Она волновалась безумно: уже не сидела, а быстро ходила по комнате с опущенной головою

400

 

 

и сложенными за спиной руками, останавливаясь на мгновенье то у окна, то у двери. — Может быть я грешу, Наташа, грешу холодностью сердца: — Маринино волнение было конечно до конца искренне, но все же в её манере ходить, останавливаться, поворачиваться, мне слышались какие то Дузевские ритмы. Я не осуждаю ее. Наташа, нет, я только дивлюсь, как сложна душа человека и как сильно изменилась Марина.

Чувствую, Наталенька, как Ты волнуешься, быть может, даже готова заподозрить мою искренность. Не надо, дорогая, не надо; искренность во мне не добродетель, а страсть, быть может даже порок: — жестокость. Тебе подозрительно, что я все рассказываю о Марине, Ты ждешь рассказа о том, что чувствовал и делал я. Сейчас все, все расскажу.     

Каюсь, я делал все время обратное тому, что с Твоей точки зрения. по крайней мере, мне нужно было-бы делать.

Каюсь, я не сделал ни малейшей попытки утишить Маринино волнение, простить её трагическое вопрошание, доказать ей, что так и надо: мне сдавать экзамены, ей работать над ролью, ибо жизнь есть всегда только жизнь!

Нет, Наташа, на всех путях я был встречен Марине и всем звучаниям её души созвучен. Она была мне бесконечно близка и, кроме того, она была вчера прекрасна!

В ответ на её признание что она в Вильне только потому не полюбила меня, что любовь бы-

401

 

 

ла в то время перечеркнута в её воле и сознании смертью, мне конечно не нужно было спрашивать, была ли она убита и в сердце, но я именно об этом и спросил.

Её ответ?

Право не знаю, как передать Тебе его, как описать ту бесконечную ласку, которою вдруг проголубели её темные глаза ту медленную походку, которою она подошла ко мне через комнату, ту бескорыстную искренность, с которою она призналась: «из сердца, нет, из сердца её не вычеркнешь, но я это слишком поздно поняла, милый». Мы стояли рядом. Её узкая, бессильная рука нервно морщила скатерти, дрожь этой руки невольно передалась мне; я наклонился и поцеловал ее; она была холоднее льда, так же холодка, как Твоя рука, которую я целовал на рассвете, за шесть часов до Вашего с Алешею венчания. (Я знаю, Наташа, какую причиняю Тебе боль, но Ты сама просила о безжалостной искренности).

Танины бредовые слова, «если бы Марина была здешняя, Ты полюбил бы не меня, а ее», тут же молнией сверкнули в сердце и раньше чем я успел почувствовать, что их сейчас не надо повторять, я услышал свой голос уже повторивший их, уже взволнованно признававшийся Марине, что Таня была права.

Это признание, в правильности которого я был уверен только в ту минуту, как его произносил, произвело на Марину потрясающее впечатление. Она даже не сразу охватила оба его смыс-

402

 

 

ла: — и страшный, что Таня о чем-то догадывалась, и радостный, что её догадка была верна.

Побледнеть она уже не могла, но её бледность помертвела, нервная улыбка перестала дрожать на лице: лицо окаменело, глаза расширились, ослепли... Я смотрел на нее, не спуская глаз: её обморочное оцепенение со страшною силою всколыхнуло в душе и теле, казалось, навек уснувшую память о Таниной страсти. Озноб восторга и отчаяния пробежал по спине; Марина обессилев опустилась на диван, глаза закрылись, губы посинели... Я почувствовал могильный холод на своем лице, услышал стук Марининых зубов о свои зубы и... через несколько секунд или несколько вечностей далекий, далекий, из небытия пробуждающийся голос «так вот как они целуют?». В этом «они» дошел и ударил по мне звук грешной, монашеской мечтательности... Мне стало душно и страшно; я подошел к окну и открыл его. Была светлая холодная ночь, с моря дул резкий ветер. Не было ни одного освещенного окна — я посмотрел ка часы и удивился, шел уже третий час.

«Коля» услышал я совсем погасший голос Марины.

«Что, милая»?

«Ужасно, как вы сейчас отошли к окну. Воля, — какая это в вас, мужчинах, жестокая, и не обижайтесь, вульгарная сила. И на Таниных похоронах вы стояли на паперти... ах, какой сильный, решившийся жить. Я ненавижу волю, она

403

 

 

всегда предает прошлое; она глупа: не понимает, что выхода, никакого выхода нет; она ненавидит страданье, а страданье это все, все, что вообще есть! Вот, хотя бы у нас с Вами!..».

Она замолчала; я молча подошел к дивану и сел у её ног. В её глазах волновалась какая то мысль, она явно чего-то не договаривала

«Да, Марина?».

«Да, да, ваша Наташа совсем другая, я ее чувствую, она вам все отдаст, умрет за вас, но помнить, но страдать о прошлом и другом вам не позволит..

«Ну... идите домой... и вот что: мы так поздно объяснились с вами... что самое мудрое будет решить, что мы никогда не объяснялись»...

Мне хотелось сказать ей тысячу вещей, но невольно подчиняясь её тревоге, я поцеловал её руку и быстро направился к двери...

Мы опоздали, Наташа.

«Постойте» страстно вздрогнул и с неудержимым отчаянием рванулся мне в  догонку Маринин голос, «я не вернула вашего поцелуя, а я хочу, хочу чтобы вся вина была моею»...

Нашего прощания я Тебе описать не в силах, Наташа. Был только один поцелуй. Есть вещи, о которых, быть может, нужно говорить, но о которых нельзя никому рассказывать. Да, даже и жене.

Ну вот и все, Наташа. Все, до самого последнего конца, до самого темного корня.

404

 

 

С глубочайшей верою в Твою силу и мудрость передаю свою исповедь на суд Твоей любви. Жду Тебя в среду. Буду в отчаянии, если переменишь решение. Чтобы все понять, Тебе надо своими глазами увидеть Марину и меня вместе с нею здесь, в Петербурге. Пойми, если бы у меня была не чиста перед Тобою совесть, я не вверял бы своей судьбы Твоим глазам.

Умоляю не допускать души ни до каких решений, пока не увидимся.

В последний раз: жду Тебя в среду, жду непременно.

Твой Николай.

 

30-го октября 1913 г. Петербург.

Твои безумные строки, Твой приговор, только что получил.

Пусть будет все, как Ты того хочешь. Завтра же довожу до сведения декана, что вынужден прервать экзамены. Сегодня же пишу Марине, что срочно возвращаюсь в Касатынь. Одного только не могу исполнить, Твоей просьбы скрыть от неё причину отъезда. Я не могу примирить его ни со своею совестью, ни с моею верою в Тебя.

Ты потребовала от меня выдачи всех Марининых тайн, а сама отказываешь ей в элементарной искренности. Что с Тобою» Наташа? Неужели Ты считаешь возможным принимать от

405

 

 

человека исповедь и одновременно его обманывать.

Да, я помню, что всегда говорил Тебе, что «любовь священна, а не гуманна», но прошу Тебя вспомнить и то, как я умолял Тебя ничего не скрывать от Алексея. Священна кровь, Наташа, — кровь, а не ложь. Если бы Ты подослала ко мне убийцу, я бы Тебе на том свете простил; но подсылать меня к Марине, чтобы я ей лгал — непростительно.

И дело тут вовсе не в любви, а всего только в самолюбии, в женском самолюбии, поверь мне.

Ты пишешь «нельзя вводить третьего в тайну двух». Но позволь, разве Ты для Марины не третий? а потом: — что значит не вводить в нашу тайну третьего? Ведь Марина уже давно введена в нее самой судьбой.

Ах Наташа, Наташа, я так Тебя просил не допускать своей души ни до каких решений, а Ты взяла и все решила, не выслушав, не увидав меня

Нет, Ты тысячу раз неправа: ни о какой измене не может быть и речи и быстрой ампутацией ничего не спасти. Прости мою веселость (когда меня без хлороформа оперировали, я тоже пел, чтобы не кричать) но я, право, не институтка и Марина не гусар; меня нельзя, как в старинных романах, взять да и увезти в деревню. Мы с Мариной не влюблены друг в друга, а обречены единой муке. Это совсем, совсем дру-

406

 

 

гое, хотя так же как и любовь бросает в объятия и влечет уста к устам.

Измена! Если бы Ты знала, как я безумно любил Тебя вчера, Наташа, когда отослав письмо остался совсем один на всем свете. И как я ясно знал и видел, что все мое спасение и счастье только в Тебе, в Тебе одной!

Помнишь, я писал Тебе о доме и дали, случайно, как раз накануне приезда Марины ко мне в лагерь? Да, дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит за окном. Но против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!..

Хорошо, скажу Марине, что еду в деревню, потому что резко ухудшилось здоровье отца. Возьму на душу грех, но только в надежде, Наташа, что когда все уляжется, Ты первая велишь мне разъяснить ей правду.

Выеду я завтра вечером, или послезавтра утром. Во всяком случае дам еще телеграмму.

Господи, до чего непонятна жизнь и до чего бывает одинок человек! Бедный Ты мой, ни в чем неповинный ребенок! Христос с Тобою, да поможет Он Тебе перенести все, что ждет Тебя.

Твой Николай.

407

 

 


Страница сгенерирована за 0.1 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.