Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Часть 2

Москва, 27-го мая 1911 г.

Наташа, Ты конечно уже все знаешь от Алексея. Все произошло совершенно неожиданно. Вчера после музыки, когда Лидия Сергеевна увела Тебя к себе, мы с Алексеем остались вдвоем в гостиной.

Я сразу заметил, что он очень взволнован и хочет что-то сказать мне. Не знаю, как это случилось, но я сам спросил его в чем дело. Он на мгновение смутился, но потом как-то весь выпрямился душой и сказал: «Да, Ты прав, я даже хотел писать Тебе в Гейдельберг. Что-то у нас не ладно с Натальей: — все как будто бы и хорошо, а все-таки все как-то не то; в чем дело — никак не пойму. Может быть Ты ее лучше знаешь, может быть оно со стороны и виднее... Если что чувствуешь, понимаешь... скажи, помоги... Я совершенно запутался...

Что мне было делать, Наташа? Я помнил наше решение — Алеше скажешь все Ты; помнил

114

 

 

Твое, такое неверное по моему, убеждение, что сказать нужно будет только тогда, если твердо решишь что уйдешь; помнил и то, что еще вчера утром Ты мне говорила, что никогда не решишься уйти. Но помня все это, я в ответ на прямой Алешин вопрос, по всей своей совести, не мог промолчать. Я сказал ему, что знаю, почему у Вас не все благополучно, я сказал ему, что Ты любишь меня...

Наташа, Наташа — надо было видеть предельное изумление Алексея, чтобы поверить тому, чему я все время как-то не верил: полному отсутствию в нем каких бы то ни было подозрений.

Побледнев как полотно и закрыв лицо обеими ладонями, он большими шагами, с опущенной головой, направился было к двери, но вдруг остановился посреди комнаты, повернулся ко мне и с лицом, восторженно просветленным, какого я еще никогда не видел на нем, как-то без голоса произнес: «ну, что же... это еще лучшее, что могло случиться со мною... все-таки Ты... Может быть я Тебя люблю больше её! Бери же ее... бери. Отдам, если только воистину любишь... как я!..». Он подал мне руку; я крепко пожал ее и быстро, боясь встречи с Тобой и Лидией Сергеевной, пробежал через коридор в переднюю. Алеша сам громко захлопнул за мною дверь...

Теперь, что будет дальше Наташа? Я не только предчувствую, я твёрдо знаю: на высоте своего вчерашнего порыва Алеше, конечно, не удержать-

115

 

 

ся. Его вчерашний восторг завтра же опадет отчаяньем. Приведет ли его это отчаянье к отказу от вчерашнего решения, я не знаю, но допускать — допускаю вполне. Во всяком случае оно вырастет, при Твоем к нему отношении, в его величайшую силу, в цитадель последней борьбы за Тебя. Сказать ему, добровольно отступающемуся от Тебя, гибнущему без борьбы, что Ты действительно меня любишь и уходишь ко мне — Ты, боюсь, не найдешь в себе силы. Ведь уж сегодня, знаю я, Ты снова чувствуешь себя, как никогда, необходимой Алексею; вновь и вновь пытаешься ощутить эту безысходную необходимость, как любовь, а Твою прекрасную любовь ко мне, как грех, наваждение, соблазн, как не Твою судьбу.

Какая ужасная во всем этом неправда, Наташа. Скажи, неужели же Ты никогда не преодолеешь её, неужели же мы расстанемся? Неужели же забудем друг друга? Да, да, Наташа, только не надо обманываться! Если расстанемся, то и забудем! Возраст нашего века таков. Для нас и в счастье-то верность подвиг, и в несчастье же... нет... нет...

Добродетельно уступить Тебя Алексею, а самому, собрав в печальную урну раненого сердца нетленный прах своей несостоявшейся любви, прожить всю жизнь «под сенью гробовой...» нет, Наташа, на это я не способен! Моя любовь гораздо больше, чем только поэзия и мечта о каком-то ином мире. Она власть этого иного, мечта-

116

 

 

емого мира над здешним, над нашим. Если я не сломлю всех Твоих сомнений и не приведу Тебя к себе я должен буду сказать себе, что я Тебя никогда не любил. Но этого, клянусь, я никогда не скажу!

Наташа, в моем сердце сейчас только одна мольба к Тебе. Перед тем, как обещать Алеше, что останешься с ним, спроси себя в последний раз: в силах ли долг заменить дар? Наташа, я знаю как Тебе сейчас невыносимо тяжело. Но я знаю и то, что самообман не даст ни Тебе, ни Алеше ни облегчения, ни исхода. Так не обманывай же себя и пойми, что из долга — дара не выкуешь. Сейчас Алексею нужно, конечно, только одно, чтобы Ты осталась с ним. На все остальное он пока согласится надеяться. Всякая борьба близорука и живет созерцанием видимой цели. Но завтра, когда борьба кончится и перед ним встанет вопрос, — во имя чего она велась, — он спросит Тебя: любишь ли Ты его, счастлива ли с ним, забыла ли меня? Что Ты ответишь ему? Наташа, Ты цельная из цельных, Ты женщина из женщин, Ты не осилишь перед лицом этих сомнений цельного, женского «да». Тебе придется или упорно молчать, вернее отмалчиваться, или многое, слишком многое объяснять. Но и то и другое будет в Тебе одинаково ложно, ибо вся Ты прекрасное и короткое «да» — «да» бытию и жизни, «да» счастью и любви!

Наташа, любовь — это праздник, а долг это

117

 

 

—      труд. Что значит трудиться над праздником? Не будет над этим трудом благословения. Не принесет он счастья ни Тебе, ни Алеше. Любовь, Наташа, единственна, любовь ни с чем ни сравнима. Где её всей сразу и навсегда нет, там к ней никогда не прийти: дружба, жалость, жертва, подвиг — все это совсем не то, это все человеческое благоустройство, и только. Любовь же совсем иное, любовь жестокий восторг, вырывающий возлюбивших из мира всех человеческих правд и обязанностей и отдающий их души и жизни высоте и свободе звездного неба! Не предавай же звезд, Наташа!

Твоя верность — преступная верность: она измена любви. Подумай, поверь, пойми: любовь гораздо большее, чем Твое счастье, на которое Ты вольна соглашаться, от которого вольна и отказываться. Перед ликом истины — она нетленная идея, перед лицом Твоей жизни — она Твой единственный долг!

Рассыльный уже ждет в передней, я не могу больше писать. Я хочу как можно скорее бросить это письмо на «мою» чашу, колеблющихся сейчас у Вас, на Никитинской, весов. Прошу Тебя потому только еще об одном. Не решай Алешиной судьбы одною Твоей волей. Призови себе в помощь ту простую, голую правду, которую Ты так упорно скрывала все последнее время от Алексея; скажи ему все, что было между нами, и пусть он сам с открытыми глазами участвует

118

 

 

в решении своей судьбы. Скажи ему, что не раз говорила мне, что обвенчана с ним волею к его спасению и нежной лаской, меня же любишь безумьем и радостью; скажи ему, как, сидя на его письменном столе у окна, мы оба одинаково бывало не хотели, чтобы из переулка показалась его фигура и в передней раздался его звонок; скажи, как, сидя со мною на диване, Ты соединяла щитом Твоих ладоней наши лбы, чтобы глаза наши светились друг другу во мраке. Скажи о том вечере, когда я впервые услышал набат в Твоей крови, а в Твоем сердце тихое торжественное пение.

Но надо, надо кончать. Каждая минута промедления сейчас для меня «смерти подобна». Вот еще только что. Вчера, прощаясь со мною, Алеша, по моему, еще не знал, что Твои губы и руки — мои. Такою он Тебя перед собою не видел. Мои слова, что Ты любишь меня, которым он правда сразу и до конца поверил, он все же принял лишь за мое внутреннее знание. При Твоем бесконечном влиянии на него, Ты, быть может, еще и вольна свести мое признание почти на нет. Но Ты ведь не сделаешь этого Наташа, — нет? Обнимаю, целую Тебя и жду... жду... звонка, письма... А может быть и Тебя? Тебя самое, Тебя всю, Тебя навсегда!

Весь Твой Николай,

119

 

 

 

Москва, 28-го мая 1911 г.

Наташа, я думаю Ты должна была остаться довольной мною. То, что я обещал Тебе вчера ночью, я выполнил, кажется, с должным усердием и даже мастерством. В деле Твоего отступничества от нашей любви ради Алешиного спасения, которое Ты, несмотря на все мои доводы, все же сочла себя обязанной совершить, я был сегодня, не правда ли, не только покорным, но и стойким пособником?

Родная, если слова эти дышат некоторою себя любимою горечью, то прости мне ее; но, право же горько, нестерпимо горько было мне сегодня, после этого ужасного разговора втроем, уйти от Тебя навсегда — хотя сердце решительно не верит этому — без последних пятнадцати минут наедине, без последнего объятья, без последнего поцелуя!

Согласись, что Алешин отказ мне в этих минутах был ужасною жестокостью слабости и отчаянья. Да, да, мое вчерашнее предсказание сбылось, и сбылось много быстрее и круче, чем я сам того ожидал.

Ах Наташа, Наташа, скажи, какая же умная правда в том, что вместо того, чтобы пойти вот сейчас к Тебе со всем, что кипит на сердце, я должен писать это последнее письмо, разрешенное мне Алексеем в обмен на обещание не видеться больше с Тобой? Нет в

120

 

 

этом правды, все это ложь. Но, конечно, все всегда одно к одному: все безумие жизни в том, что она так отчаянно логична!

Однако, это уже философия. Философствовать же мне сейчас право кажется ни к чему. Философствуя можно писать без конца. Без конца же писать, когда все уже кончено, не правда ли, это почти глупо, Наташа: сколько ни философствуй, сколько ни пиши, — все равно письмом жизни не продлишь, словами судьбы не изменишь. Одно мне все же нужно Тебе сказать; мне нужно объяснить, почему я, так долго боровшийся с Твоим нежеланием говорить Алексею о нашей любви, вчера ночью, когда Ты позвонила мне, прося во всем подчиниться Тебе, решил согласиться на Твою просьбу и пойти вместе с Тобою на спасение Алексея обманом.

Наташа, Ты помнишь как мы были с Тобой (это было 17-го марта) на концерте в Малом зале Благородного Собрания? Ты помнишь, как во время антракта мы каким-то совершенно непонятным образом попали на гулкие хоры Большого зала. Внизу жутко зияла черная бездна; громадная вблизи люстра тяжело, словно грозя сорваться, повисла над самыми нашими головами; вдали глухо шумела толпа. На этих странных темных хорах, мимо нас впервые совсем, совсем близко прошла наша Судьба. Я ее первый увидел и спросил Тебя: «видела»? Поняв с полуслова, Ты ответила «да» и, словно испугав-

121

 

 

шись чего-то, взяла меня под руку и быстрыми, нервными шагами заторопилась к выходной двери...

Провожая Тебя домой, я всю дорогу снова говорил о том, что почти с самого моего приезда стало главною темой всех наших разговоров, что я не понимаю, как Ты, с Твоими глазами, можешь бояться света и правды в своей жизни, можешь скрывать от Алексея, что любишь меня. Весь мой натиск Ты выдержала, как всегда, молча и лишь в последнюю минуту, после того как мы уже окончательно простились, еще раз остановила меня и медленно, медленно, как-то необыкновенно трудно сказала: «Ах Николай, когда слушаю Тебя, всегда соглашаюсь с Тобой, но только останусь одна, как снова чувствую — не смею я всей правды открыть Алексею, не смею потому, что, что Ты ни говори, вся правда все-таки Алеше смерть, а мне счастье...».

Не во всякий час бывает, оказывается, понятен душе человека смысл всякого слова. Последнего, глубинного смысла Твоих слов я в ту весеннюю, в ту мартовскую ночь не понял. Но вчера, когда я с бьющимся сердцем ожидал Твоего ответа и в голове кружили события последних месяцев, мне вдруг стало ясно, что Ты потому боролась против моей воли сказать Алексею всю правду, что эта правда боролась за Тебя, за то Твое счастье, ка которое Ты «одна во всем виноватая» не могла признать за собой ни малейшего права. «Обманывая», как я жестоко

122

 

 

упрекал Тебя, Алексея, Ты не лжи хотела и не покоя, но исцеления для Алексея, и искупления для себя. И как знать, в каком-то своем смысле, Ты, быть может, и была, и осталась права. Скажи Ты все Алексею, и большое, по своему глубокое и таинственное сплетение Ваших жизней было бы уже давно разрублено. А сейчас, благодаря Твоему «преступному» молчанию, перед Тобой все еще стоит возможность превратить намеченное было судьбой несправедливое распределение счастья между им и нами в справедливое распределение страдания между всеми вами тремя.

Наташа, состояние моей души вчера ночью, когда мне открылось все это новое, и по своему глубочайшее содержание Твоего отношения к Алексею, было очень сложно. Целостность моей воли к порабощению Твоей совести моим взглядам на жизнь была, быть может, впервые, надломлена. Минута, в которую я услышал Твой телефонный звонок, была минутой проникновенной, но и растерянной: я уже не видел только одной, своей правды, — две правды противостояли друг другу — моя и Твоя; и я, в вопросе Твоего отношения к Алексею решил подчиниться Твоей. Неизбежные разочарования, которые, я знаю, ждут Тебя на Твоих  путях, приведут Тебя сами ко мне. Я в Твой возврат ко мне верю, Наташа, я Тебя жду

Ну вот самое главное сказано. Теперь еще только одно. Быть может, об этом лучше было бы не говорить, ну да уж все равно. Хочется рас-

123

 

 

статься с Тобою в полной прозрачности, ничего не утаить, что болит на сердце. Наташа, любимая, пойми меня и прости мой горький упрек Тебе. Получив от меня согласие во всем подчиниться Тебе, после того, как я уже сказал Алексею, что Ты любишь меня, Ты должна была, по моему, взять на себя хоть какую-нибудь долю ответственности за мое внезапное признание: ведь правда его была не моя только правда, но наша. Ты должна была среди всех отрицаний и умолчаний ужасного сегодняшнего утра все же как-то сказать Алексею, что были в Тебе минуты, когда к Твоей душе подступали волны соблазна и искушения, бессильные перед твердыней Твоей воли и жизни, но все же не окончательно немые перед настороженным слухом каких-то Твоих тайных ожиданий. О, я понимаю, сделай Ты это, Ты затруднила бы себе исцеление Алеши, но Ты создала бы для меня хоть какую-нибудь возможность достойного отступления, и к горечи нынешнего утра не присоединила бы еще и всех унижений его! Наташа, меня жгут эти унижения! Ведь если бы Алексей, говоря мне сегодня при Тебе, что Ты не подтвердила ему, что любишь меня, верил бы в глубине своего сердца только Тебе, мое положение было бы ужасным, было бы смешным. Но к счастью не все защищало Твою гуманную любовь к Алексею против нашей священной любви. За меня была тайная ревность Алексея, уже навеки зароненная мною в его сердце, его бледное, осунувшееся за ночь лицо, его срывающийся на высо-

124

 

 

ких нотах голос, его левая рука, с неподвижно впившимися в сердце пальцами и беспрестанно подергивающимся локтем, за меня были Твои страдающие глаза и Твоя доверху застегнутая лиловая кофточка ученицы восьмого класса!

Наташа, в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами мы часто боремся против себя; но в тех мелочах, которые мы совершаем бездумно, почти инстинктивно, мы неизменно верны себе. Кончая это письмо, я с нежным восторгом целую Твои милые руки за то, что безразлично перебирая платья сегодня утром в гардеробе, они бессознательно выбрали эту давно не ношенную Тобою старенькую девичью кофточку. Целую и глаза Твои, такие сегодня скорбные, такие во-внутрь сосредоточенные, во-вне рассеянные и испуганные.

Дай Бог Тебе правды и силы.

Весь Твой Николай

 

Москва, 25-го июня 1911 г.

Вчера встретил Лидию Сергеевну. От неё узнал, что моя радость одна уехала «отдохнуть» в Звенигородский Монастырь. Мне сразу стало все бесповоротно ясно: месяц Твоей работы над воссозданием Вашей жизни с Алексеем кончился тяжелой неудачей. Пристругать друг к другу его тайную ревность и Твою тайную мечту Тебе не удалось. Он все страстнее и пытливее, все строже

125

 

 

и тише допрашивал Тебя. Ты же все невинней и глуше, все красноречивее и беспомощнее молчала.

Наконец, Вам стало невмоготу друг с другом, и вот, после долгих, горьких мучений, Ты решила, что Тебе необходимо на время остаться одной.

Я счастлив, что Ты выбрала местом Твоего последнего решения не Лунево, что было бы так естественно, так как Вам уже давно пора на дачу, а тихую монастырскую гостиницу, с видом на белые стены и золотой купол, на нежную у стен мураву, на старые над стенами березы... В этом снова сказалась Твоя дружественная мне тоска по своему загубленному девичеству, что в утро нашей разлуки так вдумчиво прикрыла Твои бедные плечики старенькой гимназической кофточкой.

Наташа, родная, поверь мне: — не над чем Тебе больше думать и нечего Тебе больше решать. Сердце Твоего сердца уже все давно решило за Тебя. Тебе еще долго не перестать страдать, но страдая, Тебе уже неизбежно идти за Твоей настоящей любовью, идти ко мне, идти за мной!

Наташа, это письмо не бесчестность. Правда, я обещал Алексею не писать Тебе больше одного письма, но обстоятельства, в которых я дал свое обещание, ныне уже не те. Сейчас, после того как я узнал, что Ты в Звенигороде, мне до конца ясно, что я не только прав, что пишу Тебе, но больше, что я обязан в ближайшие же

126

 

 

дни увидеть Тебя. Вместе с этим письмом Тебе, я посылаю письмо и Алеше. Я пишу ему, что за истекший месяц убедился, что не хочу жить без Тебя, что Ты не можешь жить с ним, что он не смеет бороться за Тебя, что все это я бесповоротно решил, а потому сделаю все, что в моих силах, чтобы сломить и Твое вчерашнее решение остаться с ним, й Твою сегодняшнюю нерешительность стать моею.

Война за Тебя объявлена, объявлена и Алексею и Тебе!

Я знаю и верю, Наташа, что Алексей без Тебя ни жить, ни дышать не мог и никогда не сможет. Я безусловно преклоняюсь перед глубиною его большого и сложного чувства к Тебе, но назвать это чувство священным именем любви —    нет, на это я никогда и ни за что не соглашусь. Вечные Алешины сомнения и вопросы, вся безвольная проблематика его «быть или не быть», его ставка на Тебя, как на последнюю карту жизни, все это, Наташа, еще не любовь. Все это только еще встреча двух сердец на темных перепутьях жизни. Любовь же совсем, совсем иное: она не только встреча полюбивших сердец друг с другом, но и одновременная встреча каждого из них с крылатым гением любви. Отсюда её магия, её преображающая сила, её красота; отсюда тот её легкий, никаким законам земного притяжения неподвластный танец душ, о котором Ницше так слепительно сказал: «Ich wurde nur an einen Gott glauben, der zu tanzen verstuende» . . .

127

 

 

Встречи с гением любви у Алексея не было; потому и Ваша встреча не была встречею в любви. Нас же с Тобою связывает тайна одновременной встречи с любовью и потому Тебе от меня не уйти, как не уйти Тебе от смерти!

Вот уже месяц, Наташа, как я жду Тебя, как из часа в час, из мгновенья в мгновенье, из вечности в вечность мечтаю о восходе Твоего огненного сердца над сумраком моей мечты. О если бы знала Ты, сколько видений волнуются сейчас у меня в груди и жаждут пасть к Твоим ногам, к подножью Твоих взоров...

Но Ты еще на распутье; если и не в келье, то все же в тихой комнате монастырской гостиницы. Алеша печален и скорбен: в нем крепнет предчувствие, что любви его не избежать великого пострига. Пусть потому не поднимутся ныне со дна души моей крылатые слова моей страсти, до восторга торжественные, до злости весёлые, тихие и умилённые до немоты.

Слушай! — сейчас за моими окнами в объятьях знойного ветра на восток сгибаются, на восток трепещут серебристые тополя. Поверни же навстречу ветру Твою голову и услышь крылья крови моей! Разве не прав я, Наташа, что люблю, что хочу Тебя! Разве не Твое пылающее сердце обезумевшим пульсом мечется сейчас во всем моем теле, разве не я один только знаю, как должны быть взлелеяны дни Твои, как должна быть воздвигнута жизнь Твоя, как должны про-

128

 

 

звучать с высоты её Твои утренние, Твои вечерние зори!

Слушай, слушай, Наташа! Заклинаю Тебя — довольно безумной борьбы. Что ни делай, кому ни молись, нам друг от друга никуда не уйти —мы друг другу все: и рожденье, и жизнь, и смерть! Пойми, в любви нет простора для выбирающей воли и мысли. На вершине любви, на двух пядях горячей земли её, мы должны стоять бездумны и радостны, с руками простертыми к небу! Мои руки простерты к Тебе, Наташа. Земля под стопами горит! Приходи же скорее — я жду.

Николай.

 

Москва, 2-го июня 1911 г.

Жизнь и страсть моя — в комнате, которую Ты покинула всего только несколько часов тому назад, рукою, еще хранящей память о Твоих духах, с головою, кружащеюся от сладостного вина Твоих взоров, с ощущением хрусталя Твоих холодеющих уст у себя на губах — что я могу делать, как не писать Тебе вослед, что я счастлив, как не был еще никогда.

Сегодня утром, когда увидел Тебя в передней такую бледную, такую никлую, такую измученную, когда услышал в ответ на мой порыв к Тебе: «не надо, родной, он так страдает» и поднес к губам Твою мертвую руку в полу

129

 

 

сдёрнутой с неё серой перчатке — мог ли я думать, что так ярко разгорится первый день нашей жизни.

Наташа, я знаю, нет тех слов, что могли бы сказать Тебе как светло, как вознесено, как блаженно сейчас у меня на душе. Вечная боль моей жизни: угнетенность весомостью вещей, бренностью мира, стыдом своей смертности — все это далеко отлетело от меня. Я себя чувствую бессмертным, огненным духом; во мне все ликует и поет; все вокруг меня — и Маша, приходившая за посудой, и тополи за окном — реет, проплывает и кружится, словно в мире нет больше ни ног, ни корней, а есть только крылья. Да, я всегда знал, предчувствием знал, что возможна любовь, как великое преображение мира, но лишь сегодня впервые поверил я, что пророчествам моего сердца суждено будет сбыться. Тяготеющей земле женщиной, прелестно смущенной перед лицом страсти за бренного человека в себе вошла Ты сегодня в мою комнату; невесомым, преображенным существом одною «душою и формою» покинула Ты меня.

Ныне, Наташа, готов я на отчаянный вызов всем мудрствующим и молящимся. Ныне я знаю: страсть — единственный магический жест человечества, в котором доступно ему подлинных вещей обличение, единое Царство Божие, земное и небесное вместе...

Потому, всем разумом и всем безумием моей любви заклинаю Тебя: не откладывай объяс-

130

 

 

нения с Алексеем. Тем, что Ты сегодня утром, обещав, что мы не увидимся, все же была у меня, Ты отрезала себе все пути отступления. Мы сейчас на пороге страшных часов. Угроза, так безжалостно занесенная измученным Алексеем над Твоею головою — ужасна. Сказать Тебе, не верь ему и не бойся, я, несмотря на все мое желание помочь Тебе не скажу. Но вот что Ты должна знать: перед тем, как писать Тебе, я, ничего еще не зная о том, как Алексей отпускал Тебя в Звенигород, целую ночь решал этот же чудовищный вопрос; и для себя я его решил. Сейчас я готов на все, на любых путях жду я Тебя и любыми путями Жизни и смерти пойду я к Тебе. А там, пусть будет, что будет.

Весь Твой Николай.

Р. 8 .Завтра обязательно пришли мне хотя бы самую кратчайшую записку о том, как Вы расстались с Алексем.

Москва, 29-го июня 1911 г.

Вчера весь день перечитывал присланные Тобою пять слов. Весь день ждал Твоего звонка, сам звонить не решался, да и не знаю куда, к Вам ли на квартиру, или к Лидии Сергеевне. Не дождавшись, пошел вечером к Твоей Готе, узнать от неё что-нибудь более подробное...

131

 

 

И нужно же было всему случиться так, как оно случилось. Нужно же было Алексею как раз третьего дня не попасть к шести домой, а до позднего вечера задержаться в городе. С семи до двенадцати ночи ждала Ты его одна, пока решилась, наконец, позвонить Готе и попросить, чтобы она пришла к Тебе. Чего, чего, злосчастная, Ты только не передумала, не перечувствовала за эти вековечные пять часов. О, как я себе все ясно представляю! Сначала Ты как каменная стояла у окна с одним только страхом в сердце, как бы из переулка не показалась фигура Алексея; но когда прошел час, пошел другой, а он все не шел, в душе рядом с первым страхом поднялся второй, худший: — отчего не идет, где может быть, уж не случилось ли чего-нибудь страшного... Наконец, когда стало темно, Ты отошла от окна и, забившись в угол дивана, вся превратилась в слух, каждую секунду ожидая, что вот-вот Алешин ключ чуть слышно повернется в английском замке. Так застала Тебя Готя — в большом платке, в страшном припадке лихорадки: худую, бледную, с громадными горящими глазами.

Как Вы встретились с Алешей, как он принял известие, что Ты была у меня, окончательно решив уже в Звенигороде расстаться с ним, что Вы говорили в спальне — разговор был, по Готиным словам, очень не долог, — обо всем этом она ничего не могла мне сказать; да я и не расспрашивал.

Но что было в передней, Наташа? По Готиному отрывочному рассказу, нечто непонятное, кошмарное. Будто бы Алексей выбежал из спальни с проклятиями на устах и, схватив с вешалки пальто и шляпу, хотел бежать не простившись с Тобою. Ты же, бросившись перед ним на колени и обняв своими руками его ноги, просила простить и благословить... Наташа, неужели это правда? Неужели правда и то, самое страшное, что перед тем, как прийти в себя, остановиться и поднять над Твоею головою свою крестящую руку, с тем исступлённым от муки и злобы лицом, о котором  Готя не может говорить без слез, Алексей проволок Тебя — не рыдающую, а тихую, немую, за своей ногой несколько шагов по полу передней!

Нет, я не могу этому верить! Если же все это правда, то чем, какою любовью выжгу я из Твоей памяти эти ужасные, эти безумные минуты?

Наташа, родная моя, я не знаю, хватит ли у меня сил, после всего, что я вчера узнал, сдержать данное Тебе обещание не увидеть Тебя еще до отъезда. Так хочется взять Тебя на руки и укачав Твою израненную, измученную душу, молча посидеть над Тобою, после долгих бессонных ночей, наконец, тихо уснувшею. Да хранит Тебя Бог. Целую Тебя, мою бедную.

Твой Николай.

133

 

 

Москва, 1-го июля 1911 г.

Какая неописуемая мука знать, что Ты в Москве, каждым биением сердца рваться к Тебе, и добровольно отказываться от свидания.

Но что делать — Ты права, эту жертву мы должны принести Алеше. Сознание причиненной ему боли, сознание, что я целых три месяца, по каким бы то ни было причинам, все же обманывал его, тяжелым камнем гнетет мою душу; и я не мог бы, сам не мог бы, если бы даже и не было на то Твоей воли, быть сейчас с Тобою, сейчас, когда время не кинуло еще и первой пригоршни земли в вырытую нами в душе Алексея могилу.

Моя совесть чиста, Наташа. Но чиста только так, как она была бы чиста у Авраама, если бы Бог не остановил его занесенной над сыном руки: при всей чистоте — она вся в крови и слезах.

Если бы Алеша по старому любил меня, если бы по старому верил мне, если бы Ты уходила от него не со мною, но с моим двойником, я знаю, я доказал бы ему, что он жертва не вероломной лжи, но трагической жизни; я думаю, я спас бы его душу от того ожесточения, в которое, я знаю, она сейчас погружается; я вернул бы его жизни если и не её счастье, то все же её смысл и достоинство. Но как, как, Наташа, вернуть мне себе Алексея, какою тропою пробраться сейчас к нему в сердце, как вызвать на его

134

 

 

лице то выражение, с которым он принял мою весть о Твоей любви ко мне? Впрочем, что же я спрашиваю? Я ведь знаю, и Ты не скажешь, и Ты не научишь и руки моей помощи никто за меня ему не протянет.

Вся надежда на время и на него самого. Для нас же с Тобой возможно только одно оправдание: всей своей жизнью доказать ему, что как бы глубока ни была правда страдания, правда счастья всегда глубже её.

«Weh spricht vergeh

Doch alle Lust will Ewigkeit ...»

…………………………………………………………….

Да, Наташа, должен сообщить Тебе, что то, чего Ты боялась, но чего я желал — состоялось. Вчера я был в Штабе и узнал, что мы с Алексеем будем отбывать и в этом году лагерный сбор не только одновременно, но и в одной и той же бригаде. К счастью только в разных дивизионах. Ежедневная жизнь наша будет протекать в полной разделенности, но на обще-бригадных ученьях и стрельбах мы с ним будем неизбежно встречаться лицом к лицу. Для моих смутных надежд на какое-то восстановление наших отношений, перспектива этих обязательных встреч очень желанна. Если мне и не удастся вернуть себе Алешину душу, все же он сам будет под моим внимательным, забот-

135

 

 

ливым надзором. Ты можешь быть совершенно спокойна. Обо всем, что увижу, услышу, почувствую, буду срочно и подробно сообщать Тебе.

Думаю, что наше решение Твоего отъезда с Готей на Кавказ, самое правильное, что мы могли выдумать. Если бы Ты осталась в Москве, или где-нибудь под Москвой — это была бы страшная пытка для Алексея. То же, что Ты на целые два месяца становишься одинаково невидимой как для него, так и для меня, должно, по моему, как ни как, облегчить его страдания: умирить ревность и смягчить страдания его души.

Ну, до свидания, дорогая. Через два месяца мы, встречаемся на вокзале в Боржоме! Не знаю как доживу до этой встречи. Одна надежда, что Бог поможет каждому из нас свершить свой долг, свой путь.

Как хорошо, что Ты едешь с Готей. Ей, доброй, несчастной и веселой женщине мне можно доверить Тебя. Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

Р. 8. Скажи, если бы я все же решился приехать проводить Тебя на вокзал — было бы это большим преступлением? Вокзал, люди, Готя, вагон, всего только несколько минут разговора и один поцелуй руки, разве это то свидание, которое Ты обещала Алексею отложить до Твоего возвращения?

136

 

 

 

Москва, 5-го июля 1911 г.

Наташа, милая, как я рад, что, после долгих колебаний, все же решился поехать проводить Тебя на вокзал. Решился, правда, так поздно, что как ни гнал извозчика, приехал всего только за несколько минут до второго звонка, и такая досада: так долго не мог найти Вашего вагона. Если бы не внезапная вспышка Готиного единственного смеха из открытого окна, я, вероятно, проискал бы еще дольше. И откуда у неё такой смех, когда так печальна её жизненная повесть.

Но, кажется, что-то не то все пишу, хотя право не знаю, есть ли для влюбленного хоть какая-нибудь разница между «тем» и «не тем».

Да, с одной стороны все случилось как-то страшно скоро и просто, с другой — все было бесконечно сложно и длилось, длилось целую вечность

Подумать только, что уже пять лет прошло с тех пор, как Таня познакомила меня с застенчивой, девятнадцатилетней курсистской, принесшей к воротам Бутырской тюрьмы передачу её брату и своему тайному жениху, — и год, как я написал Тебе свое первое письмо из Флоренции, как письма к Тебе превратились в единственный смысл, единственную радость моей жизни!

Но все-таки Наташа, зачем Ты уехала?

Так пусто, так грустно стало в Москве!

137

 

 

Ну прости, ну не буду; я ведь все понимаю, все одобряю, и я горжусь, и я любуюсь Тобой

Если бы Ты могла сегодня на вокзале взглянуть на себя моими глазами, какую бы Ты увидела в себе новую красоту! За неделю, что мы не' виделись, Ты страшно изменилась: — похудела и словно выросла. Цвет лица, совсем больной, напомнил мне из синя-желтый цвет мутного, мертвого жемчуга, глаза, оттененные синевой, углубились: стали большими и темными, главное же, над всем существом, этот знакомый мне с предсвадебного утра, скорбный, хрустальный звон осенней прозрачности. Но в нашем прощанье была минута: вся осенняя скорбь Твоей души внезапно осветилась улыбкой таинственно свершающегося в Тебе выздоровления: печальные глаза загорелись счастливым взором, румянец счастья загорелся на впалых щеках.

Эта минута была бесконечно прекрасна! Благодарю Тебя за нее и целую Тебя, мое тихое чудо, целую сердце Твое...

Родная, я знаю, если нужно будет умереть за меня — Ты умрешь, но как бы мне ни было нужно, чтобы Ты часто и много писала — писать Ты мне все равно по настоящему не будешь. Я знаю эту Твою черту и страшно ее в Тебе люблю. Но все же умоляю Тебя, как только приедете в Цеми, заставь себя сразу же написать мне как доехали и как устроились. Напиши, как можно подробнее, где поселились, налево ли от станции или направо; живете ли в штукатуренном камен-

138

 

 

ном первом этаже, или деревянном втором, одной из немногих приличных Цемских дач. Я должен ясно представлять Тебя, — Твои движения, жесты, позы, взоры, — в определенной, и до последней мелочи известной мне обстановке. Иначе я умру с тоски: я не могу ни думать о Тебе, ни писать Тебе в слепую. Я не могу не знать, бывает ли солнце в Твоей комнате утром или вечером? Кипит ли Твой самовар на террасе или на балконе? Что растет и что цветет около Тебя в палисаднике и какие Ты взяла с собою платья?

Не помню сейчас, кто-то из немцев где-то изрек, что «любовь отличается от дружбы тем, что в любви мы отдаем другому все, а в дружбе только лучшее в нас». Мне кажется эта мысль бесконечно верна и глубока. В том, что любовь совсем не идеалистична, но конкретна и мистична, как раз и таятся все её восторги и муки: восторги об инфернальном Грушенькином мизинчике и муки о больших Каренинских ушах.

Однако, родная, как ни интересна эта тема и как ни велика радость беседы с Тобою, мне необходимо кончать это письмо.

Перед отъездом в лагерь, необходимо еще многое сделать, да и кое с кем повидаться.  Ехать же надо самое позднее завтра с утренним поездом. И так я уже пропустил все льготные сроки. Как бы не вышло с места же большой неприятности. Боже мой, до чего мне не по душе

139

 

 

какие бы то ни было повинности — воинские же в особенности.

Покойной ночи, дорогая. Сердечный привет Готе и милому моей душе Кавказу; немолчному шуму его водопадов, его оборванным, но величественным всадникам с орлиными лицами и осиными талиями, его серебряным, как в Сиенне, волам, с прекрасно разведенными, точеными рогами, античными профилями и густо подведенными, как у актрис, печальными, покорными глазами

Твой Николай

Лагерь при селе Клементьеве,

 

9-го июля 1911 г.

Здравствуй, счастье мое!

В Можайск приехал, как и рассчитывал, 6-го утром. Нанял тройку разбитых одров, запряженных в Ноев ковчег; однако, на бубенцах, на кнуте и на водке каким-то чудом мигом долетел до «Сельцов». Сельцы эти совершенно отвратительная деревушка на восемнадцать, торчащих среди голого поля, изб. Версты на две кругом ни холма, ни леска. На горизонте ни холма, ни купола. Пыль, скука, жара и торчащие к небу тупые мортирные морды.

Адъютант дивизиона принял меня очень любезно. Несмотря на то, что я прибыл последним и с большим опозданием, он устроил меня одного в чистой половине довольно опрятной избы.

140

 

 

Из трех, предложенных мне фельдфебелем, новобранцев, я выбрал себе в денщики простодушного, долговязого и молчаливого пермяка, Семена, который, кажется, совсем не ожидал такого успеха своей незатейливой личности и очень поражен и обрадован.

Мой хозяин, совсем еще молодой мужик, веселый, упитанный московский лихач. Его жена — ловкая, спорая работница — почти Некрасовская крестьянка-красавица: все хозяйство на ней. Детей, слава Богу, только двое. Оба мальчика, в мать. Выгоду моего пребывания у них и Иван Трофимович и его Катерина прекрасно сознают. Начищенный самовар у них всегда «под парами», палисадник под моими окнами выметен и моя комната прибрана.

С моим Семешей Катерина весела, но строга. Зовет его «растяпой» и, работая за него на меня, заставляет таскать себе воду и рубить хворост. Он не «надивуется» на шустрый московский народ и, кажется, скоро начнет вздыхать по Катерине.

Что касается начальства и товарищей, то все здесь обстоит тоже крайне благополучно. Людей, правда, мало, но много уютного, веселого, добродушного офицерского персонажа. Мой командир, уже немолодой, но лихой подполковник, вероятно, горе-артиллерист, так как, по его собственному признанию, до безумия любит в своем деле лошадей, но ненавидит — пушки. Третьего дня, когда я уходил от него после

141

 

 

представления, я был неожиданно атакован его совсем молоденькой супругой — типичной провинциальной меломанкой — которая, бесповоротно решив на основании моего бритого лица, что мы с ней будем ставить Клементьевские любительские спектакли, тут же заставила своего мужа заявить, что я могу быть в этих целях освобожден от строевых занятий.

Как Тебе нравится эта чарующая легкость нашей русской жизни?

Вот, родная, Тебе и полная картина внешней обстановки моей новой жизни. Алешу пока не видел и ничего о нем не слышал. Знаю только, что его дивизион стоит в деревне «Агафонихе» всего только в версте от «Сельцов», и что он, приехав на два дня раньше меня, поселился в крайнем доме у Афимьи кривой, и не один, а с двумя какими-то прапорщиками москвичами. Все это узнала моя разведчица — Катерина.

Ну, Наташа, кончаю. Это письмо за письмо не считаю, написал его только, чтобы Ты знала, что я в Клементьеве, и что мне писать надо по адресу: Можайск. Артиллерийский лагерь при селе Клементьеве, деревня Сельцы. Скоро буду писать по настоящему. Умоляю Тебя, не беспокойся за Алешу. Я почему-то абсолютно уверен, что ничего страшного не случится. Жду Твоих писем. Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

142

 

 

Вчера отец прислал мне из деревни верховую лошадь. Если бы Ты знала до чего я счастлив! Как дурак хожу и смотрю на нее каждые полчаса. Она несколько сдорожена, так что я ее еще не пробовал, но, судя по всему, должна быть очень хороша. Послезавтра велю с утра оседлать и от всех мортир, солдат и товарищей уеду куда-нибудь в лес, в даль, за Москву-реку... прямо к Тебе в Цеми!

 

Сельцы, 11-го июля 1911 г.

Ах, Наташа, Наташа, — воскресенье, июль, а на дворе с утра совсем неожиданная осень и будни: дождь, холод, туман. Моя душа тоже словно в тумане: глухою тревогой осязает она в себе свою тайну, свой космический корень, но постичь этой тайны, но увидать своего корня не может. На брежжущих окраинах сознанья, то и дело что-то вспыхивает и гаснет... Словно там кто-то проносит бьющийся в ветре факел...

Даже мечта о Тебе не уносит меня сегодня к Тебе на Кавказ, а сидит как сова с подрезанными крыльями против меня и как-то загадочно смотрит на меня своими слепыми глазами.

После обеда ездил верхом по направлению к Можайску. Далеко за Клементьевым встретил дивизионного вестового. Но никакой вести от Тебя в его почтовой сумке не оказалось.

143

 

 

Когда я на обратном пути подъезжал к Клементьевскому парку, из глубины его, с террасы офицерского собрания неслись разметанные ветром звуки военного оркестра, как всегда исполненные для меня какою-то не понимающей себя тоской. Подъехав к коновязи, я слез с лошади и, с тайною мечтой встретить Алешу, направился через всю террасу к буфету купить себе папирос. Терраса была битком набита народом, но Алексея не было. Да он, конечно, и не мог там быть!

Странное у меня сейчас к нему отношение, Наташа. Я уже писал Тебе, что чувствую как он меня ненавидит, но очевидно не понимая из глубины собственной души этой ненависти, я как то по настоящему не верю в нее. Каждый день я с тайной, страстной тревогой жду неожиданной встречи с ним. Не только всех проезжающих вдали офицеров, но даже и солдат, я, словно влюбленный, все время принимаю за него. Вот уже третий вечер я выхожу по нескольку раз за околицу и смотрю есть ли у него в окне свет, или нет. Пока своими глазами не уверюсь, что его яркая лампа, висячая молния, потушена, решительно не могу заснуть.

Наташа, как бы я ни был ненавистен Алексею, я не могу перестать всем существом тянуться к нему. Он для меня — Твое полудетское счастье, Твоя мука и Твой грех, Твоя борьба и Твоя победа; здесь, в Клементьеве — он для меня Ты. Ну как же мне не любить его со всею

144

 

 

тою трепетностью, с которою я люблю Тебя, мою жизнь.

Но и помимо Тебя; Алексей венчал меня. Он хоронил со мною Таню. Он писал мне после её смерти такие безгранично-преданные, такие прекрасные письма. Он так любил меня; — неужели же он думает, что сможет просто не знать меня: не видеть, не говорить, внутренне больше не жить со мной? Это безумная и это бездарная мысль, Наташа.

После всего, что между нами было, при всем, что между нами есть, никакая ненависть ко мне не поможет ему отделить в себе себя от меня. Хотеть меня убить — это он волен. Но не чувствовать меня самым себе близким существом —         это вне его силы и вне его власти.

И я думаю, Наташа он так же напряженно следит за мною, как я за ним, и так же, как я, готовится к нашей встрече. Встреча эта будет для обоих нас бесконечно мучительна, и все же, я верю, она принесет обоим великое облегчение, ибо невыносима та ложь, в которой мы сейчас живем, деля вид, что мы никогда не знали друг друга.

Во вторник назначена обще бригадная стрельба. С величайшим напряжением, с надеждой и. со страхом жду я встречи с Алешей. Как только вернусь с полигона, обо всем напишу Тебе.

Жду Твоего письма.

Твой Николай.

145

 

 

Сельцы, 14-го июля 1911 г.

Несколько часов тому назад я вернулся с бригадной стрельбы. Алешу видел, но не так, как ожидал: — хотя и близко, но совершенно мельком. Возможность примирения сегодняшняя встреча все же отодвинула куда-то в даль...

Возвращаясь с полигона один (я отпросился у командира заехать на почту отправить Тебе письмо заказным), я увидел перед собою облако пыли... Через несколько секунд — дула мортир, лошадиные крупы, солдатские спины. В полном строевом порядке возвращалась со стрельбы какая-то батарея. Еще только поравнявшись с хвостом её, я почувствовал тревожный удар в самое сердце, почти в ту же секунду я увидел Алешину спину.

Боже, до чего он изменился, Наташа. Такой видимой, такой внешней перемены я и по Твоим словам никак не представлял себе. Не только от того вдохновенного Алексея, который уступал мне Тебя, но и от никлаго и скорбного которого я видел в последний раз, не осталось ни одного намека.

Голову он остриг наголо. Лицо у него почернело, осунулось и заострилось как у покойника. Злое и измученное, оно не показалось мне на этот раз тем сложным, одухотворенным и скорбным Алешиным лицом? к которому я так привык за последний год. В седле он сидел как-то выпрямленно и мертво, словно дере-

146

 

 

вянный, ничем не связанный ни с лошадью под собою, ни с людьми вокруг себя, совсем одинокий..

Обходя батарею рысью и поравнявшись с ним, я со странным чувством приложил руку к козырьку. Несмотря на то, что Алексей ехал в строю й был обязан ответить мне тем же, он этого не сделал. В ту секунду, когда он в обгонявшем офицере узнал меня, он побагровев быстро отвернулся в сторону и мертво опустил на поводья инстинктивно дернувшуюся было к козырьку руку... 

Встреча эта, совсем не такая, как я себе ее представлял, произвела на меня очень сложное впечатление, Наташа. Не скрою от Тебя, что облик того внешне изуродованного и заостренного в злобу Алексея, которого я обогнал сегодня, как-то умалил мое представление о его страдании и охладил мой порыв к нему. Мне не хочется сейчас ни писать ему, ни пойти к нему с тем, чтобы умолить или заставить себя выслушать. Сейчас мне ясно, что он ничего не в силах понять, так как он ничего не чувствует кроме себя и своей боли; проблемы же жизни и страсти не видит. Мне остается потому только ждать, пока она во весь свой рост снова встанет перед его мыслью и совестью. Тогда я уверен, он до конца поймет и оправдает нас.

Теперь к Тебе моя мольба, родная. Будь мужественна и тверда. Над письмом этим напрасно не отчаивайся. Ты сделала то, что Ты должна

147

 

 

была сделать. Последствия же наших поступков не в нашей власти. Душевное состояние Алексея сейчас, конечно, очень тяжелое, но, я уверен, далеко не такое опасное, как было. Багровая злоба и ненависть не те чувства, что уводят из мира. Алексей мог бы покинуть его или в тихом чувстве глубокой, гнетущей тоски, или в чувстве какого-то восторженного освобождения от последних жизненных связей. Ни на то, ни на другое он сейчас не способен. Сейчас он, по моему, борется за свою будущую жизнь отступлением на чуждую ему позицию обыкновенного человека.

Увидав его сегодня, я вполне успокоился за него. «Обыкновенный человек» начало решительно непобедимое ни для какого нравственного страдания; для Алеши же самого, это начало вполне безопасно: «обыкновенным человеком» он может на время стать, но никогда не сможет им навсегда остаться, и я уверен, мы его еще вернем к себе. Уверен, Наташа, а потому, отдыхай на Кавказе если и не радостно, то спокойно. Из нашей двухмесячной разлуки пролетело уже восемь дней. Каждый из них тянулся целую вечность, но все же неделя мелькнула как миг.

Боже, как я хочу увидеть и обнять Тебя, как хочу доказать Тебе, что быть счастливым не право, но долг человека. Как хочу своею любовью успокоить Твою совесть и разрешить Твои сомнения в полет и песни наших дней.

Твой Николай.

148

 

 

 

 

Сельцы, 17-го июля 1911 г.

Наташа, милая, девятого Ты приехала в Цеми. Двенадцатого Ты наверное писала мне. Вчера я должен был получить Твое письмо, но я его не получил. Через час я иду обедать в собрание и твердо уверен, что у меня на тарелке будет лежать конверт, что я увижу Твой почерк, не красивый, но такой четкий и ровный. Если мои мечты не сбудутся, я приду в отчаянье. Хочу, хочу Твоих единственных, прекрасных, невнятных слов и Твоей тихой подписи «Наташа Твоя»!

Вчера я провел день в полном одиночестве. Во время обеда внезапно надвинулись тучи —      жёлтые, мглистые. Березки в палисаднике «Собрания» — единственные на всю деревню — встрепенулись, закачались, пригнулись... Столбы пыли смерчем пронеслись по дороге; в какую-нибудь минуту вся деревня словно вымерла. Разразилась страшная гроза.

Часам к шести все успокоилось. Мне страшно захотелось леса, лугов, полей и я послал за лошадью. Ее привели нарядную и взволнованную грозой. Она пошла подо мной горячо и послушно в радостном ощущении своей кровной силы и красоты. После получаса езды я уже был у опушки Огарковского леса. Просека светилась далью и солнцем. Малоезженая лесная дорога бежала передо мной как-то особенно душевно и затаенно. В колесах и лужах весело синели плотные ку-

149

 

 

ски омытого грозою неба. Зелень — нежная, светлая, влажная, роняя тяжёлые, радужные капли, нежными шорохами вслушивалась в тишину. Какая-то непонятная, запоздалая кукушка вдруг над самым ухом начала мне отсчитывать бесконечное количество счастливых лет... Я ехал в восторженном упоении, каждым ударом своего сердца целуя мечту о Тебе!

Лес кончился — на зеленом холме показалось «Огарково».

Полуразрушенный, деревянный ампир, с наглухо забитыми окнами; когда-то умно и любовно разбитый, запущенный сад; поросший крапивой двор — и ни одной живой души кругом, точно все не действительность, да еще подмосковная, а так, не то сон, не то страница Тургеневской повести...

В Цеми непременно захвачу с собой и про~ чту Тебе «Дворянское гнездо», «Фауста» и «Клару Милич». По моему Тургенев изумительный художник для тех, кто еще владеет тайною его чтения. При всем своем теоретическом скептицизме, он как художник все же явный метафизик. Любовь и смерть для него не только процессы в человеческих душах, как для Толстого, но живые, метафизические существа, ангелы.

Но возвращаюсь к своему дню. Обогнув Огарковский сад, я повернул к Клементьеву, с расчётом вернуться в Сельцы через Агафониху. Неудержимо тянуло еще раз увидеть Алешу.

150

 

 

Посреди Агафонихи несколько раз останавливал лошадь, подолгу закуривая не зажигавшуюся папиросу, но все ухищрения были тщетны. Ни среди офицерской молодежи, игравшей перед «Собранием» в городки, ни за самоваром, кипевшим на крыльце у Афимьи кривой, я его не нашел. Делать было нечего. Я тронул лошадь и поехал домой. Передо мной над темной полосою леса печально пылала заря. В Сельцах под гармонику и волынку переливалась заунывная, солдатская песня... Переезжая вброд уже под самыми Сельцами небольшую речонку, я увидел на бревнах, приготовленных для чинки моста, спиною ко мне трех офицеров. Один из них был Алеша. Ты не можешь себе представить как я обрадовался! — Еще секунда, и я бы окликнул его... Но вспомнилось его багровое, изуродованное лицо и я отвернувшись молча проехал мимо...

Какое безумие, что он хочет не знать меня, того единственного человека, который в себе самом знает тот восторг и то отчаяние, которое будет сегодня ночью пылать над ним, которому тихое имя Наташа.

Не знаю, может быть я урод, но я клянусь Тебе, — если бы Ты осталась с Алексеем, он все же остался бы самым близким мне после Тебя человеком, и мы вечер за вечером проводили бы в лагере вместе.

А может быть это и не случайность, что в то время, как я выслеживал Алешу в Агафонихе, он направлялся к моим Сельцам. Надееть-

151

 

 

ся на это еще боюсь, но и отказаться от надежды не смею.

Ну, надо кончать, родная. Семен зовет обедать, я же иду получать Твое письмо. Прости, что мало пишу Тебе. Целыми днями хожу с простертыми к Тебе руками, а писать не могу, будто влюбленных рук опустить на бумагу не смею.

Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

Р. 3. Мое сердце не обмануло меня. Получил Твое письмо. Целую Тебя за любовь Твою. Завтра же пишу Тебе, сейчас не могу приписать ни слова. И так уже незаконно задерживаю вестового. Он может не поспеть к почтовому.

 

Сельцы, 18-го июля 1911 г.

Наташа, счастье мое священное, ночь, о которой написала мне: — вечерний балкон, буйволы, эти полумифические существа на водопое, низкие, горячие, лучистые звезды на из синя черном небе и внезапный, торжественный над снежными вершинами рассвет, от которого Ты поспешила в нашу занавешенную комнату спасти Твою тайную мечту обо мне в тревожные видения предутреннего полусна, наполнила мою душу таким блаженством и такой тоской по Тебе, для которых нет и не может быть слов.

Не знаю и не пойму, как умудрилась Ты так правдиво и так прекрасно, с таким большим искусством рассказать мне о любви своей и о её

152

 

 

весь мир преображающей силе. Неужели же быть художником только и значит быть до конца исполненным единым и целостным чувством? С бесконечною нежностью, с бесконечною благодарностью целую я Твои милые руки за те слова, что прислали они мне нежно начертанными на тех же дорогих моему сердцу листках, что белыми голубями прилетали бывало ко мне во Флоренцию в мою одинокую комнату на  via Cavur.

... Ах Наташа, как сейчас все могло бы быть невероятно прекрасно, если бы не Алексей!.. То, что уйдя от него Ты взяла себе на душу тяжелый грех, я оспаривать, конечно, не стану; Твой грех —    мой грех. И поверь, что я его мучительно чувствую, хотя живу им, конечно, далеко не с тою серьезностью и не на той глубине, как Ты. И все таки Наташа, я с Тобою не согласен; я готов голову дать на отсечение за непоколебимое свое убеждение, что, взяв на душу наш грех, мы тем самым лишь исполнили наш прямой долг. Думать, что грех никогда и ни при каких условиях не может быть содержанием нашего долга, страшный моралистический оптимизм, родная. Только потому, что наше нравственное сознание постоянно наталкивается на неразрешимое в нем самом, трагическое противоречие нравственно обязательного греха, оно и не завершается в себе самом, но неизбежно восходит к сверхнравственной идее религиозного искупления.

Что мы с Тобой в той или иной форме, ве-

153

 

 

роятно, заплатим судьбе и за наш грех и за наше счастье, об этом я часто думаю, но мысль, что Ты должна была остаться с Алешей для спасения его жизни и счастья, мне еще никогда не приходила в голову. О счастье не будем и говорить. Единственное нравственное ценное счастье состоит в муках творческого отношения к жизни и ни у кого никем не может быть отнято. Всякое же другое счастье ни к каким вопросам долга и совести никакого отношения не имеет, ибо никакой духовной ценности само в себе не таит.

Но не только спасение Алешиного счастья не могло быть Твоим долгом, Наташа, не могло им быть и спасение его жизни. Лишь потому могло оно казаться Тебе нравственно обязательным, что Ты всегда была уверена, что, спасая Алешину жизнь, Ты не убиваешь моей. А что если бы Тебе не было дано и этой уверенности? Неужели же и обрекая меня гибели, сочла бы Ты себя обязанной спасать Алешину жизнь? Нет, Наташа, в такую Твою трагическую судьбу я поверить могу, но не в такой Твой долг, ни даже в такое Твое право. Ни один смертный своею волею не смеет решать кому быть в жизни счастливым, кому быть несчастливым, кому оставаться в живых, кому ложиться в могилу.

Долг же человека совсем в ином. Как странно, что даже исполнив его, Ты все еще не сумела понять его. Наташа, поверь, я не умствую, я пишу с последнею искренностью; — уходя от

154

 

 

Алеши, Ты ведь не к счастью Твоему только влеклась, но покорно шла за голосом Твоей совести, за велением долга. Клянусь Тебе, кто бы ни увидал Тебя в то утро, когда, вся вдохновенье, вся дар и благодать любви, приехала Ты ко мне из Звенигорода, всякий почувствовал бы, что перед ним не своевольная преступница, но судьбой ко греху приговоренная праведница.

Прости, дорогая, что я все снова и снова возвращаюсь к этим вашим вечным вопросам. Но что же мне делать, если чувствую, что Ты все еще не согласна со мною, что сердце Твое все еще чувствует себя побежденным там, где оно имело бы право торжествовать свою победу. Поверь Наташа, нет высшего долга для человека, чем долг осуществления отпущенного ему небом дара. Каждый дар небес жизнь облагает тяжелым бременем. Уметь нести бремя своего дара и среди всех превратностей судьбы всегда оставаться самим собою, вот в чем верховный долг всякого человека.

Я очень далек от безответственной проповеди произвола, самоублажения и всякого ненавистного мне дешевого аморализма. То, в чем я пытаюсь убедить Тебя, по самому моему глубокому убеждению, единственно возможный, ибо единственно объективный, этический путь.

Разве дар человека не самое объективное в нем, не то высшее начало, в котором он перерастает себя, которым врастает в мир об-

155

 

 

ективных идей, которым связует себя с современниками, с потомками и со своим собственным бессмертием.

Я знаю, Ты скажешь, что все это так для великих людей: — мыслителей и художников, но не так для обыкновенных смертных, прежде всего не так для Тебя. Не верно, Наташа; тут никогда не соглашусь я с Тобою. Мыслители не только те, что пишут системы, но прежде всего те, что свою жизнь последовательно строят на ненаписанных ими системах, и художники не только те, что создают художественные произведения, но прежде всего те, которые их изживают или ими становятся. Среди тех, кого Ты называешь обыкновенными людьми, очень много больших дарований, т. е. людей всем своим существом предназначенных к служению Идее. В этом служении — их верховный долг, в уклонении от него — их величайшее преступление.

Теперь о Тебе, о Твоем даре и о Твоем долге, Наташа. Видишь ли, во мне уже давно нет больше сомнений, что Ты рождена с совершенно единственным даром любви в душе: — ни жалости, ни помощи, ни самопожертвования, ни врачевания, но именно любви, той настоящей любви, которая, естественно неся в себе все эти свои гуманные черты, все же бесконечно высоко подымает над ними ту священную вершину свою, с которой только и открывается человеку обетованная земля его метафизических чаяний и его религиозной тоски.

156

 

 

Голоса этого Твоего дара, этой Твоей любви Алеша, как бы он к Тебе ни был привязан, не только пробудить, но даже и услышать в Тебе никогда бы не мог. Того, что Твоя любовь несет мне, И Царствия Божия, Алеше на путях любви, я знаю, никогда не обрести. В любви последняя глубина для него навеки закрыта. Он не мистик и не эротик; как человек он женщине только друг, как мужчина — он только страстный темперамент. Последние же духовные достижения лежат для него не на путях любви: быть может на путях церкви, в которую он временами как то припадочно пытается верить, быть может на страдальческих путях его революционной веры и борьбы...

Если бы Ты осталась с ним, Ты неизбежно уронила бы Твой дар священной любви, т. е. не исполнила бы своего верховного долга. Разрыв с ним был потому для Тебя нравственно обязателен, вне всякой зависимости от каких бы то ни было его возможных для Алексея последствий.

В том же, что Твой дар любовь, а не жертва и не помощь, Ты не имеешь ни малейшего основания сомневаться. Всякий дар, всякий талант всегда меток, четок и уверен во всех своих действиях и путях. Где эта четкость и уверенность в четырех годах Твоей жизни с Алешей? Все сплошь — колебания, сомнения, страдания, надрывы, муки и проблемы, а в результате всего измена, в сущности уже под венцом. На-

157

 

 

сколько все это убедительно, как трагическое вступление к Твоей настоящей, роковой любви, настолько же все это не то, под знаком жертвы и помощи. Теперь вспомни себя с того, в сущности все предрешившего вечера, когда Ты мне после Флоренции сама открыла парадную дверь и мы, взволнованно поздоровавшись, вдруг как-то странно ощутили, что мы не обнялись и не поцеловались... С того дня не прошло еще и пяти месяцев... Все было против Твоей любви ко мне. Но вот все осилено и сметено. Остатки старых убеждений еще томят и мучают душу, но направлять ее уже более не направляют, вести не ведут. Неужели же, радость и жизнь моя, Ты во всем этом не чувствуешь четкой и вдохновенной руки большого дарования, после-долгих блужданий, наконец-то нашедшего свой единственный, верный путь.

Знаешь, Наташа, сейчас мне почему-то (впрочем ассоциация ясна) вспомнился один изумительный человек. Познакомился я с ним шесть лет тому назад в Мюнхене и месяца три почти каждый день бывал у него. Это был старик лет семидесяти. Как лунь белый, в громадной бороде и кудрях вокруг лысины, с лицом строгим по своим чертам, но очень ласковым по своему выражению. Если хочешь представить его себе, вспомни Дюдеровского Иеронима. Был он большой мастер, гравер по дереву, и весь светился благоговейной любовью к своему мастерству и к своим белым пальмовым до-

158

 

 

скам. Думаю, что если бы я вдруг увидел нимб над его головой, я бы ничуть не удивился. Поразительно было в нем то, что его любовь к своему искусству не была только профессиональною страстью, но живым, религиозным центром исключительно мудрого отношения к людям и к жизни. Смотря, бывало, как он выбирает доску для новой работы, как внимательно вращает ее в наморщенных, старческих пальцах, как ласково проводит по ней чуткой, желтой ладонью, я не раз думал, что если бы все люди уподобили свое отношение к жизни его отношению к своему материалу, если бы все мы поняли, что каждый предстоящий день и час представляет собою белую доску, готовую принять в себя напечатление творческого духа, если бы все мы пробудили в себе настоящих художников жизни, как мой старик, вдохновенных в своих концепциях и расчётливых в своем мастерстве, если бы стали мудрыми граверами по самому благородному и благоуханному дереву, по вечному древу жизни, то все нравственные вопросы разрешались бы одновременно и легко и глубоко помимо всяких скрижалей, заповедей и законов.

Не знаю, не хочу сейчас думать, быть может и есть сферы жизни, в которых моя артистическая этика не вполне применима, где необходимы штампы мертвого морализма — законы и правила, но на вершинах духа, и прежде всего на вершинах искусства, им не место, Наташа, не место потому и в любви. Ибо что же любовь, как

159

 

 

не религиозная вершина глубочайшего искусства — жизни. Полюбить друг друга, разве это не значит избавить друг друга от всего случайного и бесформенного, пластически завершиться друг в друге, обрести строгий ритуал жизни, отчеканить и вознести диалог своих чувств, стать друг другу материалом и формою, лицом и судьбой, стать друг другу залогом бессмертия!

Если мы так полюбили, то наша любовь гораздо больше, чем только н а ш а любовь; она тот образ Божьего совершенства, что мы с Тобою были призваны друг через друга осуществить для мира и утвердить над миром. Наша любовь — наш вклад в дарохранилище мира. И этим вкладом Алексей обязан быть счастлив, как обязан быть счастлив всякий человек тем, что где-то и кем-то рождается в мире некий образ абсолютного совершенства, как обязан каждый человек и страдать от того, что где-то и кем-то такой образ погашается в мире.

Если у Алексея не хватает силы исполнить этот свой долг и он вместо того, чтобы испытывать сейчас хотя бы только и радость, испытывает о д н о только страдание, то это понятная человеческая слабость. Жалеть его и душою болеть за него Тебе, конечно, не только естественно, но даже и обязательно; думать же, что Ты должна была, изменив долгу Твоего дара и дару Твоей любви, остаться с ним, не только не естествен-

160

 

 

но, но — прости меня, родная, — преступно и грешно..

Писать больше не могу; я сегодня дежурный по дивизиону и мне надо сменять караул. Люди уже выстроены...

С болью отрываюсь от неоконченного письма. С грустью возвращаю Тебя Кавказу: Твоим буйволам, Твоим ночам и Твоему балкону.

Люблю Тебя и жду Тебя.

Твой Николай.

 

Сельцы, 21-го июля 1911 г.

Дорогая Ты моя, ведь знаю же я, что раньше чем дней через восемь-десять после первого письма мне второго ждать никак не приходится, а вот ноги сами носят меня каждый день перед обедом в канцелярию, где в это время разбирается почта, чтобы недоверчивые руки могли сами перебрать все конверты и глаза сами .убедиться, что письма от Тебя еще нет.

С этим горестным убеждением в душе я вот уже третий день спешу как можно скорее отобедать, дабы между обедом и вечерними занятиями снова перечесть Твое первое, такое длинное для Тебя письмо.

Хотя я отвечал Тебе на него в день моего дежурства, т. е. в день в сущности свободный от всяких занятий, я все же смог отозваться только на Твои сомнения, касающиеся Алеши, на все

161

 

 

остальное все-таки не хватило времени. Задерживать же письмо не хотелось: слишком радостно волновалось в душе представление, как Ты получаешь, распечатываешь и читаешь мое письмо.

Какая Ты милая и какая Ты смешная, Наташа. Пишешь, да еще совершенно серьезно, что не понимаешь, как я мог полюбить Тебя, такую обыкновенную и малоинтересную, зная так много особенных, умных, красивых и увлекательных женщин.

Что мне на это отвечать Тебе, родная? Будь я француз, или еще лучше, итальянец, я начал бы, конечно, немедленно клясться, что Ты самая умная, самая красивая, самая интересная и самая увлекательная женщина, которая была когда-либо рождена смертною матерью, и что я Тебя люблю за эту Твою превосходную степень. Но, к несчастью, я совсем не француз и совсем не итальянец. К вечно мучающей себя русской крови во мне примешаны только еще какие-то капли тяжелодумной германской. К тому же, дед мой ученик Гегеля, я сам недавно из Гейдельберга. Мудрено ли, после всего сказанного, что у меня нет другого исхода, как, попросив у Тебя извинения за нелюбезность, попытаться серьезно ответить на очаровательное недоумение Твое.

С тем, что Ты совсем обыкновенная женщина, я согласиться никак не могу, но зато охотно соглашаюсь со вторым Твоим утверждением. Причем, однако, прошу мне поверить, что если бы Ты принадлежала к тем женщинам, кото-

162

 

 

рых мы, мужчины, ощущаем интересными, Ты была бы гораздо более обыкновенна, чем Ты есть на самом деле. Поверь мне, Наташа, интересных женщин очень много, а вот таких, как Ты — нет.

Интересных, и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, но все же отрава в них всегда одна и та же. Самое первое впечатление от них — всегда до боли интенсивно, но самое последнее ощущение их — всегда смутно как сон. Это призрачные, неуловимые женщины с каким-то блуждающим душевным центром и тающими контурами образа. Они сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво: они живут только любовью, но их любовь всегда в ссоре с их жизнью; каждую минуту своего счастья они неизбежно заостряют горечью, но зато и к страданьям своим напряженно прислушиваются и слышат в них не только боль, но и блаженство: какую-то сладостную, далекую музыку. Пока они не влекут к себе, они вызывают нежность и даже жалость: есть в них какая-то обреченность, какая-то предопределенность к саморазрушению; но как только дрогнуло сердце и отдалось мареву их обаяния, начинается глухая борьба. В свою страсть эти странные женщины всегда вносят поединок, в свою любовь —         мщенье и ненависть. Их глаза обыкновенно страстнее и гениальнее их губ; не потому ли их мечты всегда невоплотимы, предчувствия настороженны, чувства тревожны и руки нервны. Они поч-

163

 

 

ти всегда женщины с очень широкими духовными интересами, с острым, но безответственным вкусом и с большим артистическим темпераментом. Их письма — всегда эпистолярная литература. Изредка они встречаются среди больших, настоящих актрис. В них много блеска, они декоративны, но в них нет тишины и исполнения. Они пробуждают страшную тоску по любви, но любви сами не знают и любви никому не несут. Для большинства средних мужчин они не соблазнительны: слишком сложны и непосильны. Вокруг них нет потому той напряженно любовной атмосферы, которая окружает «так называемых» интересных женщин: «столичных львиц», провинциальных «милых барынек» и духоблудствующих девиц.

Но ничего не даря всем, они и одному никогда не дают всего. Сквозь их сердца всегда протекают несколько сложных чувств. Вблизи них всегда страдает несколько утонченных, артистичных, но безвольных, женственных мужчин. Мне кажется, что Екатерина Львовна, о которой писал Тебе из Флоренции, была в свое время такою моей интересною женщиной. Быть может, что-то от неё скажется и в Марине, когда её жизнь уйдет из под знака смерти и встанет под знак любви.

Надеюсь, что вывод излишен. Я полюбил Тебя, а не интересную женщину потому, что интересную невозможно любить. Интересная женщи-

164

 

 

на — переживание, но не жизнь; событие, но не бытие. Любовь же целостная, единая жизнь, навек отданная подлинному, абсолютному бытию.

Женщина исполненная любви не интересна потому, что она гораздо больше чем интересна: она значительна, существенна, священна. Не умаляя называемого, интересным можно называть только предпоследнее, временное, частичное. Все же последнее, вечное и целостное определением этим неизбежно принижается и обесценивается.

Для проблемы не позор быть интересной, но решение её должно быть истинным. Мечтать об интересной жизни естественно, но об интересной смерти — кощунственно. Интересное солнце — бессмыслица, но интересное освещение — вполне понятная мысль. Так и в любви, Наташа. С интересною женщиною, не умаляя любви и себя, можно иметь роман. Роман—категория эстетическая. Но называть роман любовью — нельзя, не умаляя любви и себя: любовь категория религиозная. И как роман не похож на любовь, так и интересная женщина не похожа на женщину, которая подлинно любит и подлинно любима.

Такая женщина внутренне сосредоточена, собрана и целостна; внешне спокойна, тиха и ровна. Красива ли она, или не красива, она всегда прекрасна, но никогда не прелестна, так как успокоенная красота её никому не льстит и никого не прельщает. Таинственная, и как бы во внутрь отозванная, она подобна тем, торжественно освещенным, но ревниво занавешенным окнам, за

165

 

 

которыми прохожий угадывает певучий, красочный, праздничный мир, но в которых видит только одни тени.

В отличие от всех интересных, острых, отравляющих, но в любви все же без благодатных женщин, женщина, действительно исполненная любви, никогда не создает вокруг себя никакой усложненной, эротической атмосферы. Её любовь — круг бесконечного радиуса, вокруг которого немыслим потому никакой окружающий мир. Женщины, в особенности интересные, ее часто ненавидят, потому что бессознательно завидуют ей. Мужчины в нее влюбляются редко, потому что влюбчивость большинства из них корыстна и инстинктивно устремлена по линиям наименьшего сопротивления. Зато ее всегда страстно любят дети и ею часто любуются бескорыстные взоры художников и стариков.

Она не художница, не писательница, не поэтесса и уж, конечно, совсем не актриса. Как бы она ни была образована, умна и душевно тонка, её душа в каком-то последнем смысле все же всегда враждебна культуре и творчеству, как им враждебны земля и церковь.

Такова, Наташа, эта моя неинтересная женщина, которую я узнал и навек полюбил в Тебе, которая, я надеюсь, излечит меня от «интересного человека» во мне, сосредоточит мою жизнь на существенном и значительном моей души, в которой я обрету свою цело-

166

 

 

стность и свою вечную память; покой, достоинство и мудрость своего смертного часа.

Кажется, родная, мое объяснение, почему я полюбил Тебя, а не интересную женщину, вышло серьезнее моих намерений, но зато оно вышло быть может и любезнее того, что Ты от меня ожидала.

Целую Тебя, любовь моя, и умоляю писать. Если Твое следующее письмо, как я боюсь, будет ответом на мое, то мне его ждать еще целую вечность! Через четыре дня у нас снова стрельба. Если увижу Алешу, сейчас же напишу Тебе.

За это время ничего о нем не слышал и не встречал его. Ну, до свиданья мое счастье.

Твой Николай.

 

Сельцы, 26-го июля 1911 г.

Очень вчера был странный день, родная. Я видел Алешу. И даже больше: между ним и мною произошло несколько очень сложных и почти жутких встреч; притом немых: мы не только не сказали друг другу ни одного слова, но даже взглядывая друг на друга, все же ни разу не взглянули друг другу в глаза, не обменялись взорами. Все было между нами глухо, как перестукивание через стену, но при этом — все вплотную: душа в душу, неприязнь в неприязнь и то-

167

 

 

ска в тоску. Началось все во мне с громадной надеждой, а кончилось все скверно, стыдно и как то совсем случайно. Сейчас у меня в душе выжжены все надежды. Не думаю, чтобы наши отношения с Алешей скоро наладились. Чувствую, что вчерашний день разъединил нас со страшной и нелепой жестокостью. Расскажу Тебе, моя бедная, все с самого начала, а Ты решай сама, как лучше знаешь.

Отослав Тебе последнее письмо, я пошел в собрание. Там оказалось неожиданно людно и шумно: офицеры других частей, коньяк, гитара... Какой-то пружиной своей души, Ты знаешь я и это все за что-то люблю. В этот же вечер мне было как-то особенно «по себе»; все казалось приятным, все люди представлялись милыми.. В таком настроении всегда внушаешь к себе доверие и симпатию. Какой-то молоденький, хлышеватый поручик с женской браслеткой на левой руке решительно влюбился в меня: на заре он уже стоял передо мной на коленях и умолял, чтобы я подал прошение о переводе в их дивизион, т. к. их прапорщики все «зеленая тоска» и «крамольники». Один же из них (тут он назвал Алешу) все время до того якшается с солдатами, что командир решил установить за ним тщательный надзор, который и поручил ему, поручику Александру Бржезинскому.

Сообщение это страшно взволновало и удивило меня. Алексей ведь не мальчик, он опытный, осмотрительный работник, и вдруг дать себя вы-

168

 

 

следить в какие-нибудь две-три недели... Что это? Полная нервная развинченность или бреттерство, вызов судьбе? Но ведь дело, которое он делает не его дело, а в его глазах, по крайней мере, дело всего народа! Чувство ответственности за каждый свой шаг было в нем всегда очень повышено и остро...

Само собою разумеется, Наташа, что разыграв перед элегантным Бржезинским густопсового черносотенца и пригласив его как-нибудь на днях же заехать ко мне, выпить вина и рассказать о своих успехах, я поспешил домой, разбудил Семешу, велел ставить самовар, заварить кофе, а сам сел писать Алеше.

Написав о Бржезинском, я хотел было запечатать конверт, но не смог. Начав писать, я с такой силой вошел в ощущение наших прежних отношений, к тому же и радость оказать услугу, быть может спасти его, так волновала меня, что казалось невозможным не сказать всего того, чем все последнее время только и жила душа.

Я писал с трех утра до самых занятий т. е. до девяти. Написал обо всем, о чем писал Тебе и просил ответить мне только одной фразой, сказать только одно, что ни Ты, ни я не стали в его глазах другими людьми, чем были, что винить он меня не винит, но видеть не может, потому что мой вид причиняет ему слишком сильную боль...

Окончив и запечатав письмо, я послал его

169

 

 

в Агафониху с Семеном, надписав на конверте, что прочтение обязательно, так как речь идет в первую очередь не о нем и не обо мне, но об очень важном для него деле.

Семен вернулся через 2 часа и сообщил. «Письмо их благородие прочли, ответа, приказали передать, — не будет».

Все сразу почернело перед глазами. Пронзительная боль горькою судорогой передернулась над душой. Что-то в сердце оборвалось, что-то другое упрямо и злостно взметнулось...

Вчера в три часа дня я с волнением подъезжал к полигону. До открытия стрельбы оставалось еще с полчаса. Высшего начальства еще не было, но большинство батарей было уже на местах. Офицеры группами стояли и прохаживались около наблюдательной вышки. Как только наша батарея заняла свое место и раздалась команда «слезай», я спешно передал свою лошадь ездовому и пошел к вышке отыскивать Алешу. Зачем — я Тебе сказать не могу. Никакого плана у меня ни в душе, ни в голове не было. Никакого разговора я бы сам с Алексеем не начал, но мне нужно было почему-то сейчас же убедиться, тут он, или нет. Я обошел все группы, перездоровался со всеми знакомыми, но Алексея не нашел: какая-то надежда погасла в душе, вдруг стало скучно... Я пошел искать его лошадь. Не успел я дойти до выстроенных позади батарей зарядных ящиков, как мне бросилась в глаза до мельчайших подробностей с первой встречи

170

 

 

запомнившаяся, большая, гнедая, белоногая кобыла Алеши.

Подойдя к водившему ее фейерверкеру, я спросил, не знает ли он, где «их благородие». «А вот они», — указал он мне на небольшой березовый куст, саженях в трех от меня. Я невольно сделал несколько шагов и вдруг остановился от какой-то спазмы ужаса и удивления в сердце! Передо мной лежал Алеша; но совсем не тот близкий, родной человек, что, полулежа на Твоем диване, длинноволосый, жестикулирующий и весь какой-то растрепанный, с такою милою, детскою улыбкой нервно и горячо бывало спорил со мною, а совсем, совсем иной.. Не Алеша лежал передо мной, а лежало под кустом длинное чужое тело; самое же странное то, что лежало враждебное мне, мужское тело Твоего мужа, Наташа... Обутые, несмотря на двадцатиградусную жару, в душные, смазные сапоги и широко, циркулем раскинутые на скошенной траве ноги, протянутые по швам и как-то неудобно вывернутые ладонями кверху руки, синяя, наголо стриженная голова, небритая, жестокая, судорожная челюсть и мятая фуражка на расстёгнутой груди...

Не думаю, чтобы Алеша спал, скорее, услышав мой голос, он решил притвориться спящим... Не знаю, сколько времени стоял я глядя на него... Но все же одну минуту прислушивался я к какому-то совсем новому чувству в себе... Нет, это была не ревность, это было совсем другое чувство странного оскорбления за Тебя и ка-

171

 

 

кой-то неприязненной брезгливости... Чайная роза Твоего подвенечного платья, облачная тайна Твоей монашеской фаты, хрустальный звон Твоей души, и это нескладное, запущенное, мертво распростертое тело!..     

После стрельбы начальство собрало все офицерство вокруг себя. Офицеры нашего дивизиона стояли уже в кольце обреченных генеральскому разносу когда Алексей со своими только еще подходил к вышке под руку с Бржезинским, который, очевидно, рассказывал ему что-то очень веселое и которому он широко улыбался своею пленительною, детскою улыбкой. Как только их группа встала против нашей, Алеша с явною демонстрацией наклонился сначала к уху Бржезинского, а затем вызывающе и странно посмотрел на меня: одновременно и в упор и все же как на стену...

Нет, Наташа, я не ошибаюсь, взор этот значил, да и мог значить только одно: «ты думал так просто поймать меня на удочку; ошибся, довольно — больше я тебе уже никогда и ни в чем кс поверю».

Что же это такое, Наташа, что за отчаяние! Скажи, как мог Алексей, зная меня, дойти в своей ненависти до того, чтобы подумать, что я ни с того, ни с сего, обвиню человека в шпионстве, чтобы создать себе повод для желательного мне письма. Ведь это более, чем только чудовищно, это безумие, Наташа, это полное помешательство! Или и это по Твоему объяснимо тою

172

 

ревностью, тою черною кровью которую Вы, женщины, почему-то всегда защищаете, как священную тень любви?

Когда кончился разбор стрельбы и командир отпустил нас по домам, я сел на свою Ракету и в тяжелых мыслях шагом поехал к Сельцам. Мысль, что я несмотря на все свои усилия никак не могу сообщить себя человеку, который еще два месяца тому назад считал меня не только самым близким своим другом, но чуть ли ни самым лучшим существом в мире, не могу только потому, что Бог привел мне полюбить его жену, никак не укладывалась ни в уме, ни в сердце. «Ну, что же, быть может я люблю Тебя больше её, бери же ее, если любишь, как я», при этом светлое, почти святое лицо... и вдруг — совершенно дикий конец: — не хочу знать, не хочу разговаривать, довольно, не обманешь!.. Ну, скажи мне Наташа, ведь Ты лучше меня знаешь Алексея, если бы я рассказал ему год тому назад наш с Тобою роман, переменив имена героев, разве бы он не был всецело на нашей стороне, разве не нашел бы своих, как всегда изощреннейших слов для защиты моей «артистической этики», для возвеличения Твоего, единственного образа? Нашел бы, уверяю Тебя, что нашел бы. Да, наконец, ведь он же убежденный социалист, страстный проповедник женской свободы и свободной любви. Откуда же такой бесконтрольный безудерж в отрицании всех своих убеждений и верований? Откуда же такое

173

 

 

исступление в тихом, обывательском тупичке? Ты знаешь, я уверен, он и подбородок-то перестал брить только оттого, что ему опостылела моя актерская, лицемерная, европейская бритость.

Какой ужас, Наташа, какой срыв и провал. Но самое страшное то, как все вчера кончилось. Только не пугайся, родная, ничего страшного не произошло, а случилась какая-то совершенно дикая, стыдная, нелепость.

Я ехал шагом, куря, отдав лошади поводья. Вдруг сзади меня раздался топот крупного галопа. Не успел я оглянуться, как Алеша поравнялся со мной и пронесся мимо. Моя Ракета внезапно вырвалась и в два прыжка настигла Алешину лошадь. В ту же секунду, как я хотел задержать Ракету, Алеша, оглянувшись через плечо, два раза вытянул нагайкой свою белоногую кобылу и карьером понесся вперед. Тут во мне что-то взвилось... Что-то от лютых, охотничьих инстинктов отца, от кровного сердца «Ракеты», от своего собственного к чёрту тонкость и психологию; я стиснул колени и зубы, выбросил тело и руки вперед и вихрем, как мимо столба пронесся мимо Алешиного казенного плебея...

За версту до Агафонихи, когда я уже снова ехал шагом, Алексей зачем-то вторично обогнал меня мелкой рысью. Его лицо было искажено злобой, правая рука все еще судорожно сжимала нагайку. Лошадь была вся в мыле; очевидно

174

 

 

ей серьезно досталось за её тучную кровь и спелёнатые, мохнатые ноги. Целую версту я ехал позади Алеши, саженях в двух, трех от него. Стыд, лютый стыд за пошлый символизм сорвавшейся сцены раскаленным железом жег душу. Минутами вдруг казалось: так просто поравняться и окликнуть... Но весь прожитой день мертвой стеной уже прочно стоял между нами, и в глубине своей сердце уже твердо знало: пока что, все, если и не навсегда, то все же надолго кончено...

Показались Сельцы. Свернув с дороги я как всегда поехал скошенными, крестьянскими усадьбами, отгороженными друг от друга изгородями в две, три слеги. Взволнованная скачкой «Ракета» слегка горячилась, но брала все препятствия, вплоть до высокого сенного вала изумительно чисто и четко. Подъехав к конюшне и передав ее вестовому я, несмотря на доставленные мне ею угрызения совести, не без благодарности потрепал её ганашистую шею.

Семен уже давно ждал меня. В третий раз подогретый самовар уютно кипел на столе в палисаднике. Хлеб, масло, вишни и заложенный карандашом том Вольтера, все было приготовлено тщательно и заботливо. Напившись чаю, я удобно уселся в камышовое кресло, закурил папиросу и, спустив в душе железный занавес над всеми событиями дня, над его ужасным, оскорбительным, кончено, — не только в спокойном, но почти что хорошем настроении, прият-

175

 

 

но чувствуя во всем теле легкую усталость, с удовольствием принялся за «Вавилонскую принцессу». Так я просидел вплоть до позднего вечера.

Наташа, милая, всем существом своим чувствую я, какую горькую боль причинить Тебе это письмо и в особенности описание вчерашнего вечера. Чувствую я и то, до чего жестоко с моей стороны, схоронив в душе любимый образ моего Алеши, сразу же перейти к очередным делам, усесться в кресло, закурить папиросу и утешиться вишнями и «принцессой». Но что же мне делать родная? Каков есть, таким и умру. Тут — моя основная черта: пока верю в победу, всеми средствами борюсь против врага, но побежденный, сразу же с инстинктивною жаждою самосохранения, сосредоточиваю все силы на желании забыть проигранную борьбу и победившего врага. Бой за Алешу мною проигран; проигран потому, что его «черная кровь» убила в его душе всех моих союзников; любовь ко мне в его сердце сейчас так же мертва, как мои мысли мертвы в его голове. Для меня он сейчас непобедим. Пусть его потому для меня просто не будет. Но, конечно, я извергаю из своей души лишь бритоголового и медно-красного прапорщика, квартирующего в Агафонихе у Афимьи кривой; с Алешей же я не расстаюсь. Память о нем я свято схороню в своей душе и в чудо воскресения нашей любви ни когда не перестану верить.

176

 

 

Быть может, Наташа, все это покажется Тебе странно элементарным и мало понятным во мне, повинном скорее в разъедающей сложности переживаний, чем в элементарном жизненном здоровье.

Но видишь ли, страстно любя всяческую сложность жизни, я очень не люблю осложнений мешающих мне жить. Тут во мне действительно есть какая-то освобождающая жестокость.

Нежно целую Тебя и прошу простить все мои недобрые, тёмные чувства.

Твой Николай.

 

Сельцы, 28-го июля 1911 г.

Не знаю, моя родная, за что, но только судьба злостно преследует мое самое нежное чувство. Напряженность, с которой я ожидаю Твоих писем, составила мне в дивизионе, как это ни странно, репутацию страшного чревоугодника. Дело в том, что почта не разносится у нас по домам, а раскладывается к обеду по приборам. Не ясно ли, что я прихожу в собрание первым, чтобы как можно раньше получить Твое письмо. Однако мысль, что такое мое предобеденное волнение может относиться не к буфету, а к почтовому конверту, для здешней публики, конечно, совершенно недопустима; в результате чего я и прозван Петром Петровичем Петухом.

177

 

 

На эту ироническую шутку судьбы я, впрочем, не в претензии. Горше то, что в моем распоряжении только одно средство преодолеть волнение ожидания Твоих писем: целыми днями писать Тебе! Согласись сама, разве это справедливо со стороны судьбы? — Вознаграждать Тебя за Твое молчание письмами и казнить меня за мои письма Твоим молчанием! Дорогая, умоляю, пиши же почаще! Сегодня уже десятый день с тех пор, как я получил Твое последнее письмо. Знаешь, если бы Ты была согласно моей классификации женщина «интересная», а не «значительная», я решительно заподозрил бы Тебя, что Ты стилизуешься под «значительную» и ставишь Твою переписку со мной под мистический знак знаменитой Тютчевской строфы:

«Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Взрывая возмутишь ключи

Питайся ими и молчи!..».

Все это бесконечно верно, Наташа, но к счастью только для философов и поэтов, но не для  любленных. Ведь мне нужны не чувства Твои и не мысли: они и так всегда со мною! А бумага, которая лежала у Тебя под руками, конверт, который при помощи мизинца правой руки заклеили Твои уста, почерк Твой, правда не очень красивый, но четкий, напоминающий факсимиле

178

 

 

Тургенева, и запах Твоих духов... Но ради Бога, не сделай только из всего сказанного последнего вывода, и не вздумай прислать вместо письма надушенную страницу Тургеневской повести, переписанную на Твоей честной, простой бумаге и вложенную в Твой постоянный, узкий конверт.

Уже половина первого, Наташа, спешу в собрание. Вероятно почта уже рассортирована и разложена по приборам. Думаю, что мои игривые соображения на грустную тему о Твоем долгом молчании родились во мне в предчувствии того, что сегодня я обязательно получу Твое письмо. За милые строки его заранее целую Твои тихие руки. Сегодня вечером после занятий буду продолжать письмо. Насчет Алешиной «агитации» не беспокойся, родная. Она оказалась довольно безвредной. Бржезинский установил только, что Алеша без разрешения командира (очевидно не зная, что таковое требуется) давал солдатам книжки, в числе их Горького и Толстого. Командир, сделав ему выговор, кажется успокоился, хотя наблюдения за ним пока что не отменил...

... Как только вошел в собрание, увидел у своего прибора письмо. Но... не от Тебя, как ждал, а совершенно неожиданно от Марины.

Несмотря на разочарование, с которым разорвал конверт, я прочел вложенные в него листки с большим интересом. Очень своеобразный, хотя несколько литературный и современный язык, много тонких мыслей и много какого-то

179

 

 

подводного рельефа в настроении, чувстве и во всем письме.

Больше всего Марина пишет о Тане. Недели за две до Таниной смерти между ними был, оказывается, очень странный, и со стороны Тани, во всяком случае, предельно искренний разговор. Марина касается его сдержанно и глухо, но мне все ясно. Очевидно Таня на большом нервном подъёме много, но как всегда темно и несколько хаотично рассказывала Марине о моих взглядах на жизнь и любовь. Марина пишет, что, несмотря на её сияющее лицо и радостное признание в своем «незаслуженном» счастье, на нее было грустно и больно смотреть, и не потому только, что она с почти болезненным упорством высказывала свою боязнь оказаться не на высоте моих взглядов на брак, но потому, что она не осознавала уже зародившейся в её сердце тревожной боязни, что я окажусь не на высоте её бесконечной любви.

Покойный Борис — вот человек, который по мнению Марины мог бы составить Танино счастье. Любя ее не для себя, но прежде всего для неё самой, он, успокоив и вылечив, крепко и просто поставил бы ее в жизни как мать и жену. Он — да, но не я, для которого её «смертельная болезнь очевидно была все-таки её живым обаянием» и «её расстроенные нервы интересно диссонирующими струнами». Если бы Таня и не умерла, она стала бы глубоко несчастной, так как рано или поздно я, по мнению Марины, все равно ушел бы от неё.

180

 

 

Все это «выяснилось, правильнее почувствовалось, или, быть может, только показалось» ей, Марине, после долгих раздумий над моим последним пребыванием у неё в Вильне, пребыванием, о котором она вспоминает в своем письме как-то очень осложненно: скорбно, почти покаянно, но одновременно не без покорности какой-то проснувшейся в ней мечте...

Не знаю, Наташа, может быть я очень ошибаюсь, но мне почему-то кажется, что решение Марины чем-то связано с тем, как мы возвращались с кладбища, как сидели и говорили у печки, одним словом с той, все еще звучащей и в моих ушах, мелодией, о которой я писал Тебе из Вильны.

Переезд в Москву для Марины вещь и душевно и практически, конечно, не легкая и не простая, и я очень потому сомневаюсь, чтобы он действительно состоялся. Но, во всяком случае, она через неделю на несколько дней приезжает в Москву, чтобы осмотреться, подать прошение о зачислении Сережи в университет и приискать квартиру. Во всем этом она, совсем не знающая Москвы, очень просит меня оказать ей посильную помощь. Просьбой этой я в настоящее время крайне затруднен, так как из лагеря никакой отпуск, конечно, невозможен. Все, что я могу сделать, это съездить на одно воскресенье в Москву, представить Марине Павла Васильевича и попросить его заменить меня. У него очень широкое знакомство, хороший месячный извозчик, и

181

 

 

он большой Дон-Жуан. При наличии этих особенностей своей личности, он сделает для Марины больше, чем сделал бы я.

Тебе и Алеше Марина шлет привет, пишет, что она очень рада предстоящему знакомству с Тобой, о которой много слышала от Тани и Алеши. Могу себе представить как она будет поражена всем происшедшим! Пока кончаю, родная. С последнею тоской жду Твоего письма. Целую.

Твой Николай.

 

Сельцы, 6-го августа 1911 г.

Милая Ты моя, страшно сказать, уже больше недели не писал я Тебе. И стыдно сказать не писал, потому что был занят подготовкой большого лагерного праздника. Состоится он перед самым концом сбора. Начнется с офицерских скачек; после скачек спектакль в Клементьеве, а вечером — «грандиозный бал».

Меня уже давно втягивали во все эти затеи, но до самого последнего времени я всячески уклонялся. Прорвала мой тщательно укрепленный фронт жена моего батарейного командира, помнишь, та остроносенькая меломанка, о которой как-то писал Тебе.

На следующий же день, как я отослал Тебе последнее письмо, она ворвалась ко мне со всей труппой и, приказав оторопевшему Семену не-

182

 

 

медленно же ставить самовар, низвергалась на меня бурным водопадом слов: спектакль никак не ладится, до генеральной какая-нибудь неделя... Я литератор, бритый человек, и не хочу помочь.. это не по товарищески... её муж так хорошо ко мне относится — это бессердечно, это возмутительно! Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Она больше не хочет просить, она начинает действовать!..

Я не успел произнести в ответ ни одного слова, как моя комната была превращена в сцену, а мне пододвинуто «режиссерское кресло» и вручен «режиссерский экземпляр»; дальше все в таком же темпе. Не успел еще я занять своего кресла, как Любовь Ивановна уже начала свою «большую» сцену с поручиком Гришиным, своим любовником, тайным по пьесе и явным по жизни.

Как это ни странно, но сев в «режиссерское кресло» я невольно вошел в навязанную мне роль. От отдельных указаний и разъяснений перешел мало-по-малу к показыванию, а от показывания (тряхнув стариной) к исполнению, под суфлера, целых сцен и чуть ли не действий.

Любовь Ивановна играла плохо, но ухватисто: беззастенчиво, бойко и жизненно. Я пытался было ей разъяснить, что это не то, что за действительное объяснение в любви, контрабандой проведенное в форме сценического диалога, один актер Малого театра был на генеральной репетиции лишен роли, до того это было скверно, но ничего не по-

183

 

 

могало: — она продолжала играть с двойной самоуверенностью «старой любительницы» и «Карачевской львицы».

Кончилась эта импровизированная репетиция импровизированным ужином. Было уже за полночь, когда вся наша компания под предводительством поручика Гришина ввалилась в уже темное офицерское собрание. С шумом подняли вестовых, зажгли две жаркие «молнии», на столе мигом очутились какие-то специально офицерские консервы — скумбрия в томате, баклажанная икра и еще какие-то ненормальности — через несколько минут на громадных сковородах уже шипела яичница и, наконец, появилось главное — кофе, коньяк, гитара...

Началась типично русская офицерская ночь: беспутная, слезливая, гитарная, что-то выстукивающая и вызванивающая ошпоренными каблуками, к двум часам уже пьяная, уже заплетающаяся ногами и языком, но все ещё куда то несущаяся, гикающая, взвизгивающая и подергивающая плечами, ночь пошлая, провинциальная, убогая, но все таки чем то связанная с тем нашим, никакому европейцу недоступным, миром, о котором пляшут Наташа Ростова у дядюшки, Грушенька в Мокром, цыганка Груша перед очарованным странником, о котором, рыдая, рокочут романсы Апполона Григорьева и Александра Блока в котором безысходно буйствует Паратовское Поволжье Островского и о котором тоскует и мечтает провинция Чехова...

184

 

 

И вот, Наташа, с этой первой репетиции и начались все мои, далеко еще не конченная мытарства. Всемогущая Любовь Ивановна добилась таки через своего мужа, что уже на следующий день «приказом по бригаде» я был назначен «в помощь полковнику Потрескину на предмет содействия организации праздника лагерного сбора». Прочитав вечером приказ, я решил на следующее же утро отправиться к бригадному с протестом и просьбой отменить распоряжение, но когда я в девять часов утра вышел из своей избы, то к палисаднику уже подъезжал парный экипаж, а в нем Любовь Ивановна... «Куда так рано?» — Оказывается, в Москву за костюмами, и у неё записка на мое имя от полковника Потрескина: «ввиду Вашего назначения в мои помощники, прошу съездить в Москву за костюмами и париками. Вам в помощь поедет председательница нашего «кружка любителей сценического искусства» Любовь Ивановна Синицына». Делать было нечего — приказание прямого начальника.

Сел и поехал в Москву. Не правда ли, почти водевиль: — «Если женщина захочет, то поставит на своем». Так меня и завертело: репетиции, костюмы, грим, декорирование скаковой беседки, закупка призовых жетонов и т. д., и т. д, Любовь Ивановна, с головой ушедшая в организацию праздника, ни на шаг меня не отпускала от себя, и мы целыми днями носились между Клементьевым, где репетировался спектакль и полигоном, где скаковой павильон спешно расцве-

185

 

 

чивался флагами, розетками и пальметами.

Уверен, что слухи о моей организационно-художественной деятельности и о моих ежедневных поездках с Любовью Ивановной уже давно дошли до Алеши, и живо представляю себе, какою они наполнили его обидой, каким презрением ко мне, какою жалостью к Тебе. И действительно, если посмотреть со стороны, да еще недоброжелательным взором, то получается картина более чем пошлая. Разбить жизнь ближайшего друга, взять у него бесконечно любимую жену и, пользуясь её отсутствием, тут же, на его глазах начать волочиться за какой-то напудренной, замусоленной, много романной барынькой — ну разве может быть что-нибудь более подлое и безвкусное!

Уверен, родная, что объяснять свое поведение мне Тебе не приходится и оправдываться перед Тобою мне тоже излишне. Но, конечно не потому, что все понять — все простить, а потому что ни понимать, ни прощать — нечего. Алешу же мне очень жаль. Приди мне несколько раньше в голову, что мое времяпрепровождение может стать для него источником мучений, я, конечно, оказал бы большее сопротивление натиску Любови Ивановны. Но что делать — не пришло! Я очень хорошо умею смотреть на себя со стороны, но очень плохо — смотреть на себя чужими глазами, хотя бы и столь хорошо известными мне, как Алешины.

Помнишь, Алешу и раньше всегда коробила стилистика моего отношения к женщине. Ему все-

186

 

 

гда казалось, что по существу и сама в себе всякая женщина — только человек; женщина же в женщине — её темная и принижающая встреча с мужчиной. Я всей этой благородно-идейной точки зрения никогда не принимал и мне всегда казалось, что все это так для нравственно честных, но артистически бездарных мужчин, инстинктивно понимающих, что своей земнородной чувственности им никогда не окрылить звездными далями небесного эроса. Для меня женщина — прекрасное превышение человека. Относиться поэтому к женщине просто, как к человеку — то же самое, что не замечать поэта в Пушкине. Если бы в час воскресения из мертвых небо вернуло мне Тебя не женщиной, а человеком — это было бы злою насмешкой над моей верой в бессмертие. Но все это, конечно, не значит, что я не способен на беспроблемную дружбу с женщиной.

Я очень люблю умные, дружеские отношения между мужчинами, которые, конечно же, ощущаю не общечеловеческими, а специфически мужскими (в России их мало, страна гениальная в любви, Россия бездарна в дружбе). Но разве это что-нибудь говорит о моей эротической ненормальности? Совершенно так же ничего не говорит о чувственном влечении ко всем женщинам мое живое ощущение всего женского: женского склада ума и тембра женской души, нерва женского темперамента и методов женского кокетства.

Относиться к Любови Ивановне, как к человеку, было бы делом совершенно фантастиче-

187

 

                              

ским; не менее фантастическим было бы, впрочем, и отношение к ней, как к женскому уму, душе и темпераменту, ибо Любовь Ивановна Синицына, по сцене Черкасская, не только не человек, но и не женщина, а всего типичная барынька, которых в провинции очень много, и которые все на один фасон. Все они любят пеньюары, капоты, пёстрые татарские туфли и татуировку (сердце, пронзенное стрелой) на руках своих воздыхателей. У всех у них в гостиных горят лампы под красными абажурами, а на руках кровавые рубины. Все они со страстью терзают в своих цыганствующих носоглотках Панинские романсы, все высоко вскидывают над клавишами аккомпанирующие руки, обязательно страстно глядя при этом в какой-нибудь темный угол, где ответно попыхивают и подрыгивают красноголовые папиросы... При всей своей романтике, они, однако, очень расчетливы, и я не думаю, чтобы какая-нибудь страсть к поручику или штабс-капитану могла той же Любовь Ивановне помешать своевременно превратиться в подполковницу, а потом столь же своевременно и в генеральшу.

Однако, Бог с ней, с Любовью Ивановной; и с чего это только она привязалась ко мне. И так целыми днями возишься с ней..

Сейчас тихая ночь, на столе тихая лампа, за дверью на дворе фыркает лошадь и пожевывают коровы, мы с Тобою вдвоем, а я опять с чего-то о романсах, рубинах и всякой ерунде. А все Алеша! Ударила меня сегодня по голове мысль,

188

 

 

как бы ему не привиделось, что я «увлекаю» Любовь Ивановну, а то и сам увлекаюсь ею. Стало от этой мысли и очень грустно и очень больно; стало бесконечно жаль Алешу, но одновременно поднялась в душе и досада: и на него — неужели может подумать, и на себя — зачем связался с этим праздником. Так и написал это, совсем какое-то не то письмо.

О главном же и не написал. Главное то. родная, что нашему свиданию грозит отсрочка на две недели. Ходят слухи, что после лагерного сбора наш дивизион примет участие в маневрах. Пока я об этом не думаю и Ты не думай. Ведь думать — значит накликать. Пока я твердо держусь веры, что 16-го, т. е. через десять дней, я покину лагерь и, пробыв в Москве не больше двух дней, помчусь на Кавказ.

Владикавказ; Военно-Грузинская дорога на автомобиле; Тифлис, в нем эта глупая, последняя, пустая ночь, почти рядом с Тобою; на следующее утро Боржом — в Боржоме Ты. Потом с Тобою на маленьком поезде в горы, к нам, в Цеми, в Твою комнату, в Твои объятья! Господи, как жду я этого святого часа... Пробудем мы с Тобою на Кавказе, думается мне месяца два.

А потом, не задерживаясь в Москве, проедем прямо к отцу, на Оку. Он нам не будет мешать: он чудесный чудак, а мы привезем ему в дом нашу чудесную любовь, и мы прекрасно поймем друг друга.

189

 

 

В двухсветном зале нашего дома будут ночи, каких Ты нигде не видала — совершенно фантастические. Лунного света столько, что кажется он льется не с неба, а прямо из баллады Бюргера или Жуковского. Главное: — нет того чувства, что ночь за окном, а ты в доме. Сидишь у камина и кажется, что стереоскопически-чёткие, старые, приземистые, ветвистые яблони, похожие под снегом на какие-то гигантские голубые кораллы, стоят не за окном, а в комнате. Подыми только руку — и они осыпятся тебе прямо на голову...

После зимы наступит весна. Это Тебе, впрочем, известно. Но что Тебе совершенно не известно, это то, до чего Ты будешь прекрасна на маленьком нашем, часам к 10-ти утра уже совершенно тенистом балконе, в светлом платье, среди белой сирени, с тою утренней росною прохладой в теле и в ясных, спокойных, детских Твоих глазах, что впервые так пленила меня в то майское утро в Луневе, когда в голубой своей шали Ты подошла ко мне у калитки Вашего сада!...

Но знаешь, Наташа, как бы Ты ни была хороша весною и летом, в первые настоящие, глубоко-осенние дни (окна уже вставлены и замазаны, печки топятся выдержанными зимними дровами, в передней пахнет нафталином, и Ефим с почты въезжает во двор в кожане, на забрызганной грязью лошади с коротко подвязанным хвостом) — в первые осенние дни Ты снова похоро-

190

 

 

шеешь, так как снова станешь совсем иной: из летней превратишься в осеннюю; Ты побледнеешь, потому что с лица и рук совсем сойдет загар, вырастешь и станешь стройнее, потому что осенние платья темнее, а зимние каблуки хотя бы на один сантиметр выше летних.

Оттого что осенью Ты будешь больше и сосредоточеннее играть, чем играла летом — певучее станут Твои движенья и глаза; оттого что осенью чаще будешь читать Пушкина, (разве не ясно, что Гоголя надо читать летом, а Пушкина осенью), станешь ясною, сосредоточенною и мудрою, как Пушкинский октябрь..

Все эти перемены произойдут не только в Тебе для меня, но и во мне для Тебя. Оттого, что станем мы осенью друг другу иными и новыми, иною и новою станет и наша любовь. А обновление любви нас крепче привяжет друг к другу.

Господи, до чего Таня как-то смеялась, когда я пытался ей доказать, что в моем представлении я по осени, сняв пальто и надев шубу, хорошею ровно настолько, насколько весною, сняв шубу и надев пальто, хотя бы шуба и была очень хорошая, а пальто совсем дрянное.

Сейчас я бесконечно счастлив, радость моя: все мои, Тобою покоренные демоны, не то отлетели от души, не то такими беспомощными котятами свернулись где-то на дне её, что мне их не видно и не слышно, легко над ними шутить и совершенно невозможно серьезно с ними считаться.

191

 

 

Но все же скажи, разве в моем наблюдении над каждому известною радостью переоблачения в октябре и апреле совсем не страшна эта вечная тоска человека по вечно новому и иному в себе? И разве совсем не страшна моя предвкушаемая страсть к Твоему зимнему, летнему и снова осеннему образу? Разве все это не значит, что даже самая верная любовь живет изменой, хотя бы только изменой себе самому с самим собою, друг другу с друг другом, своей весенней любви со своею осеннею влюбленностью?

Всего этого я сейчас не чувствую, но в голове эти мысли все же вертятся. Моя голова — самый постылый мой демон, самый живучий мой враг. Хорошо жить людям с холодными, умными головами, с регуляторами сердца на плечах.

У меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. У меня, можно сказать, очень сердечная голова.

Ну, родная, кончаю. 4 часа утра, играет пастух, выгоняют стадо... Надо ложиться. Целую Тебя, мою милую, быть может только что тихо заснувшую на своей тахте под открытым окном. Целую руки Твои.

Твой Николай.

 

Сельцы, 8-го августа 1911 г.

Милая, родная, бедная Ты моя Наташа. Вчера отослал Тебе письмо; в нем с таким креп-

192

 

 

ким чувством нашего счастья, так безответственно весело развивал Тебе мою теорию об измене внутри верности, об измене Тебе с Тобою, писал всякую ерунду о Любови Ивановне, а сегодня получил Твое, такое совсем иное по своему настроению, такое какое-то над чем-то остановившееся, такое грустное письмо.

Очень, очень мне жаль и больно и досадно, что нельзя вернуть вчерашнего болтливого письма, что нельзя послать вместо него другое, и главное, что я так не понял и не учел того, как должны были лечь на Твою душу все мои последние письма; главное, конечно — Алеша.

Право же, Ты напрасно так печалишься о том, что Алеша повернулся ко мне не только глубокою скорбью, но и темною злобой и что наши отношения попали в такой безысходный тупик. Я много думал все эти дни над этим поворотом и, кажется, понял, что иначе Алеше нельзя было ко мне повернуться. Нельзя не только в смысле простой психологической естественности, но и глубже: — в смысле оздоровления всей его внутренней жизни. Понять, что Твой уход от него не зло, но истина, что во всем случившемся никто не виноват — это ему сейчас не под силу. Но если уже быть кому ни будь виноватым, то кому же, как не мне? Не ему же? Придти к заключению, что сам взорвал свою жизнь, этого сердцу не вынести.

И не Тебе же? В спасении правды и красоты Твоего образа весь смысл и пафос его тепереш-

193

 

 

ней борьбы. Ведь Ты и уйдя от него осталась всей его жизнью. Выход только один — взвалить всю вину на меня. Превратить меня в мелкого обольстителя, умело обошедшего всеми правдами и неправдами Твою невинную душу. Такое понимание, быть может, единственное, которое, разрушая Алешино будущее, не разрушает тем самым его прошлого; обрубая ветви его жизни, не подрубает её корней.

С таким Алешиным отношением ко мне я внутренне уже примирился родная. Прежнего это мое примирение, конечно, не восстановит, но мне от него все таки легче; пусть же будет легче и Тебе. Если озлобленным искажением моего поведения Алеша спасет сейчас свою жизнь, то не нам же с Тобою ему доказывать, что он ошибается. Пусть ошибается. Когда ошибка эта перестанет быть ему жизненно необходимой, он сам первый откажется от неё. Конечно, лежать мостом под ногами у человека — дело не легкое, даже и сознавая, что переносишь его через бездну. Отсюда и вся моя «закидка» в последнем письме об Алеше. Но сейчас у меня уже отлегло от сердца. Не печалься же слишком и Ты. Тебе легче понять Алешу, чем мне, хотя бы уже потому, что для Тебя ревность не только понятное, но и священное чувство, а ведь в конце Концов её одной достаточно, чтобы принять наш разрыв.

Но знаешь ли что, радость моя, слышится мне, что печаль Твоего письма не только о том, что я писал Тебе об Алеше, но и о чем-то ином. Дай

194

 

 

Тебя смутило известие о приезде Марины и содержание её письма.

Своим смущением Ты ставишь мне очень большие вопросы. Будем же до конца откровенны друг с другом.

По приезде в Москву из Европы, я был так ошеломлен Твоим явлением мне, и жизнь наша сразу же окрылилась таким бешеным темпом, что не было у нас времени рассматривать налетевшую на нас бурю и уговариваться друг с другом о том, чего ждать нам от неё и чего в ней страшиться.

Только раз, в самом начале, еще до первой зарницы в Твоих глазах, до первых глухих раскатов в моей крови, вдруг завертевших для нас весь мир вокруг первого поцелуя, говорили мы с Тобою о сущности любви и почему её сущность трагична. Было это в связи с моим рассказом о Вильне, о Марине и с моею попыткой дать Тебе почувствовать то, что я знаю в себе, как яд и мелодизм  безлюбого любовного соблазна. «Мы говорили», впрочем неточно, говорил я один; Ты же только очень внимательно слушала, но ничего не оспаривала, и ни на что не отвечала. Тогда я над этою, мне очень привычною, безответностью не остановил ни своего раздумья, ни даже своего внимания. Но вчера, когда читал и перечитывал Твое письмо, такое сосредоточенное и в своей неожиданной грусти такое самостоятельное, я понял, что не отвечала Ты мне не потому, что была со мною согласна и не по-

195

 

 

тому, что несогласие Твое не имело ответа. Нет, ответ у Тебя был, ответ у Тебя есть и ответ настолько определенный, что, знаю, мне не легко будет не то чтобы его сломить, этого не хочу я, милая, — но хотя бы только сочетать с моими навыками и жить, и чувствовать, и думать, и двигаться в любви.

Через две недели в любимом моем «Цеми» мы с Тобою обо всем этом говорить не будем. Через две недели в глиняном домике Твоего стрелочника-осетина расцветет рай, самый настоящий, с первозданным небом над первозданною землей; рай, по которому мы будем бродить, еще чувствуя на теле теплое прикосновение только что создавших нас Божьих перстов, в котором все образы мира будут склонять перед нами свои головы, ожидая от нас своего наречения именем нашей любви. Но если так будет, потому что так уже было и так есть, то откуда же грусть Твоего письма и откуда и о чем немой вопрос этой грусти?

От ревности он, Наташа, и о ревности он, и спрашивает он меня о том — встретится ли нам в нашем раю среди цветов, дерев под райскими звездами также и женщина и наречем ли мы и ее именем нашей любви.

Большая надежда моей усталости и моей жажды счастья — что не увидим; но эта надежда вся на Тебя и на чудо. В том же, как мне до сих пор дано было жить в любви, любить любовь и

196

 

 

постигать ее, такая встреча для нас почти неизбежна.

Мне не легко писать Тебе об этом, Наташа, я чувствую, как жестока моя искренность, но не отрекаться же мне от неё во имя жалости! В любви искренность всегда выше жалости: — искренность только убивает, жалость лжет. Для меня нет потому выбора. О, во сколько же раз благороднее убить любовью свою и чужую жизнь. чем допустить чтобы жизнь, этот тайный шулер, обыграла любовь!

А потому, родная, прими мою исповедь. Не знаю, почему, вероятно потому, что у каждого из нас одна мать и одна смерть, но единство явно является высшим требованием нашего духа, где бы он ни дышал. Дух требует единства, но мир противостоит духу и восстаёт на него неисчислимым многообразием своих обликов.

В этой противоположности причина того, почему человеческое познание — вечная борьба между духом и миром, единством и множественностью, цельностью души и её богатством, почему человеческое творчество всюду и всегда трагедия и раздвоение.

На своих вершинах любовь: и творчество и познание. Потому и её трагедия все та же исконная трагедия всякого человеческого гнозиса — раздвоение.

Ты для меня сейчас не только все в мире, Ты для меня весь мир. Только в Тебе я целостен и только в Тебе мир для меня един.

197

 

 

Только в Тебе я познаю себя и только в себе, Тобою созданном — мир. Иначе я сейчас Бог, чтобы это было не так, но я уверен, что не могу. Но в том, что не могу иначе, не только моя правда перед любовью, но и неправда моей любви перед миром. Ибо для меня — весь мир, Ты для мира все же лишь часть его.

Любить весь мир только в Тебе значит против многого восставать и от многого отрекаться, как в мире, так и в себе.

Во всякой любви неизбежен потому час, в который ею отверженный мир начнет восставать на нее.

Сначала мне будет мало любви: Тобою во мне отвергнутый мир начнет восставать на Тебя мужскою моею жаждою творчества и мужскою моею жаждою одиночества. Но этими силами никогда ему с моею любовью к Тебе, конечно, не справиться. Все высланное против Твоей любви Ты, с гениальностью свойственной только женщине, будешь превращать в высокий купол над нашей любовью: в её славу и её отклик. Тогда Тобою отвергнутый во мне мир восстанет на Тебя своею новою силою: не жаждою творчества и одиночества, но жаждою другой женщины, и покажется мне, что мне мало не только любви, но в любви мало Тебя.

Уже сейчас думать и писать обо всем этом не только жестокость, но и безумие, сплошное, последнее... Но так именно и надо, Наташа. Если что может спасти любовь от смерти, то только бе-

198

 

 

зумие. Не буреносное безумие страстей, его одного мало, а систематическое безумие всей жизни в любви, всех чувств и мыслей о ней.

Безумные же мои чувства и мысли о любви те, что победа над тою женщиной, в образе которой восстанет на Тебя Тобою отверженный мир, возможна только на тех же путях, на которых, я знаю, Ты будешь победоносно бороться против искушения меня соблазнами одинокого творчества...

Нет, нет, Наташа, безумие не превращается в лукавство, и клянусь, не право измены выговариваю я себе!

После Марининого письма о Тане у меня часто сжимается сердце при мысли о прошлом... Быть может Таня, защищая меня, не совсем меня понимала, другой она все же была человек. Боюсь, что временами бывало ей очень тяжело и одиноко со мною.

Но Ты, Наташа, верится мне, Ты все поймешь, поймешь и то главное, что ту неведомую, вторую, которая уже сейчас тревожит Твою ревность, Ты должна будешь как-то принять в нашу жизнь, потому, что войдет она к нам порождением Твоего же греха перед жизнью, неприкаянною душою отвергнутого Тобою во мне мира, Твоим призрачным двойником, Твоей собственной тенью. И в том, что это будет так, скажется не случайный недостаток нашей любви, но верховный закон всякой человеческой страсти, ибо один только Бог, Наташа, может так стоять в све-

199

 

 

те любви, чтобы не бросать на мир своей тени. Нет, не в ревнивой борьбе против своей собственной тени, не в борьбе против совершенно неизбежной в каждом мужском сердце тоски и мечты по ней великая задача женского строительства, но лишь в борьбе за власть над этой мужской тоской, мужскою мечтою, мужскою жаждою иной любви. В предстоящей, быть может. Тебе борьбе за Твою власть над моею мечтою, я буду Тебе, Наташа, верным и умелым помощником. Буду, милая, потому, что давно уже знаю — моей любви, как и всему моему мужскому творчеству и постижению, никогда не уйти из под знака трагического раздвоения. Как мир, в котором мы любим — и предвечное единство и бесконечная множественность, так и наша любовь — и веление всю жизнь любить одну женщину — и соблазн каждое мгновение жизни стремить навстречу каждой и всем.

Надеюсь Ты понимаешь меня, Наташа, понимаешь, что не о том спрашиваю я, как человеку одновременно любить двух женщин. Такое раздвоение далеко не всегда трагедия. Там же, где оно действительно трагично, оно трагично совсем не как раздвоение между женщинами, оспаривающими во мне одно и то же чувство, но прежде всего как раздвоение между двумя чувствами, оспаривающими единство моего сердца.

Иногда внезапный порыв страсти к давно любимой женщине, вдруг похорошевшей в новом наряде под чьим ни будь чужим взором,

200

 

 

может быть гораздо более злостной изменой, гораздо более острой тоской по обновлению в любви, чем иной длительный, сложный, но внутренне чуждый мелодии измены роман с её случайной соперницей. Я хочу сказать, Наташа, что трагедия любви не во всяком раздвоении между двумя женщинами, но лишь в существенном раздвоении между теми двумя, из которых в одной мы любим единственную, а в другой — единство всех.

Как же соединить эти две любви? Как их борьбой друг против друга не взорвать единства своей жизни? На этот вопрос, Наташа, в нескольких словах не ответишь. Тут у меня в душе целый мир, который я страстно люблю, мечтою о воплощении которого только и живу, с которым ни за что не расстанусь, или разве только в последнюю минуту, разбив о него свою жизнь!

Главная моя вера в том, что две любви к двум женщинам должны быть построены на каких-то совершенно различных душевных пластах.

Любовь к Тебе, Наташа, должна быть верховною реальностью моей жизни, моим прочным домом: под ним святая земля, над ним святое небо моей души. В нем я останусь и по выносе тела моего из дому, — это навек.

Любовь же к той, другой, не смеет становиться реальностью. Её правда — провал сквозь реальность: тоска, мечта, пустота, бредовые, весенние шёпоты вокруг дома, мертвые остекленелые

201

 

 

глаза лунных ночей за окном, холодные, пустынные, желтые по осени закаты, вьюжный плач и вой в трубе и душе, жуткое ощущение привидения в доме и тревожное ожидание, нет ли кого на крыльце...     

Чувство дали неотделимо от чувства дома. Дом, не спасающий меня от наваждения дали, дом, который мне не щит и не крест, мне внутренне и не дом — не очаг, не святыня. Потому мечта окончательно изгнать из своего дома веяние дали, всегда неизбежно и борьба против самого дома, обречение себя на скитанье. Тем, что мы покинем старый наш дом и построимся заново на далеком холме, облюбованном из его же окон, мы скорбного чувства дали в себе не убьем. Новые дали в новые окна неизбежно восстанут и на новый наш дом.

Все это значит, Наташа, что в час, когда на крыльце нашего дома появится женщина, с глазами потемневшими от усталости, с запахом полыни на пальцах, которую её руки нервно срывали в горьких полях, которыми шла она к нам, я сразу же узнаю в ней посланницу дали. На крыльцо к ней с трепетным сердцем выйду, но двери в свой дом перед ней не распахну. Тревогу своих глаз и печаль своего сердца ей отдам, но жизни своей ей не выдам, чтобы счастливой действительности не убить мечтой, а блаженства горькой мечты — воплощением.

Но я боюсь, милая, нежная, бедная Ты моя Наташа, что Ты скажешь мне на это то же, что не

202

 

 

раз говорила Таня, скажешь, что не сможешь быть счастливой, хотя бы только с тенью своей соперницы на нашем крыльце. Понимаю, родная, и все же молю Тебя — прими меня в Твою жизнь таким, каков я есть. Клянусь Тебе, всю свою волю направлю на то, чтобы своей тоски по отверженному Тобою в моем сердце миру никогда не встретить в образе женщины. Но если моя судьба восстанет на мою волю, и выйдя на тревожный стук под окном, Ты вдруг увидишь на нашем крыльце печальную, женскую тень, не отвернись от неё, родная, вспомни все, что пишу я Тебе ныне, хотя и не от сердца моего, но все же от знания о своем сердце, угадай в постучавшейся ту, о которой в годы величайшего счастья я не раз подолгу простаивал с Тобою у вечеряющих наших окон, о которой не раз с таким любимым Тобою волнением читал тебе Блока, о которой по вечерам так часто слушал бывало «Карнавал» Шумана, изумительным исполнением которого мне одному, Ты еще невестой изменила Алеше, и протяни ей навстречу Твои все понимающие руки. Это единственный жест, достойный жены.

Моя жена — Ты всегда останешься Божией жницею на моих полях; какими бы всходами ни заколосилась моя жизнь — в душе всегда будет тоска по Твоему серпу и вера, что все,  что зреет во мне, зреет только затем, чтобы умереть в Твоих объятиях, на лезвии Твоей любви.

Наташа, ведь слышишь же Ты, что все это не

203

 

 

слова. Ведь понимаешь же Ты, что если все звучит одними словами, то лишь потому, что я пытаюсь говорить о почти не сказуемом. Разве можно действительно понять, что значит моя «посланница далей», что значит отдать ей трепет своего сердца, не выдавая сердца своей жизни? Согласен что почти невозможно. Согласен, что все может звучать почти бредом, и все же надеюсь, что отравив Тебя им, я спасу нашу любовь как от окостенения, так и от взрыва.

Для торжества любви — одной любви мало, Наташа! Мало совершенно так же как мало одного вдохновенья для творчества. Любовь — прежде всего искусство. И как всякое искусство, требует (в наше время в особенности). кроме вдохновенья, еще и умного расчёта и умелого мастерства. Это не цинизм, дорогая, это только до конца серьезное отношение к жизни и страстное отрицание в подходе к ней того диллетантизма, на котором она обыкновенно строится.

Не зная разницы между женщиной-женой и женщиной-маской, женщиной-лицом и женщиной атмосферой; не зная, что целостная мужская любовь всегда любовь к обеим и не владея искусством их внутреннего примирения с обязательным подчинением всего атмосферического исповеданию единого лица, человеку нашей эпохи никогда не разрешить величайшего вопроса жизни, вопроса любви.

Я отсылаю Тебе это письмо, Наташа, с твердою верою в то, что мы с Тобою его разре-

204

 

 

шим. Мы пришли к нашей любви через Танину смерть и Алешино страдание. Безмерность нашей любви не только мера нашего счастья, но и мера страданья самых нам дорогих людей. Более страшно и крепко наша любовь не могла быть завязана. Неужели же возможно, чтобы этой нашей духовной твердыни мы не могли уберечь от соблазна многоликого мира?

Сможем, Наташа, сможем, в это я свято верю. Не надо только думать и ждать, что в человеческом мире, где все борьба, воля и труд, одна любовь должна почему то глупенькою незабудкой бездумно расти у счастливо журчащего ручейка. Думать так — значит с самого начала обрекать свою любовь гибели.

Прими же потому, моя Наташа, это мое сверх всякой меры сознательное, но за то и сверх всякой меры искреннее письмо, как верный залог нашего во веки веков нерасторжимого брака.

Всею своею душой и всеми своими помыслами живу я в Тебе, моя единая и святая любовь. Все, о чем сегодня писал Тебе, писал только в заботе о правде и счастье нашей будущей жизни.

Весь Твой Николай.

 

Сельцы, 13-го августа 1911 г.

Если бы Ты знала, Наташа, как у меня сейчас странно и сложно на душе. Все еще не могу поверить, что вчерашний день, кончившийся для меня только сегодня после обеда, действительно

205

 

 

был, а не пригрезился мне. Уж очень все случилось совсем, совсем неожиданно. Смогу ли вот только написать Тебе обо всем так, чтобы Ты все действительно увидела и поняла.

Устал я, милая, всю ночь не спал. Болит голова. Идет сильный дождь, писать на крыльце нельзя, а в избе очень душно, несмотря на восьмой час вечера.

Уверен, что сколько бы Ты ни гадала, Ты никогда бы не догадалась, что вчера я, во-первых, виделся с Мариной, которая, приехав в Москву только в субботу вечером и не имея возможности вызвать меня, как я ей писал, на воскресенье, решила сама приехать к нам в Клементьево повидаться со мной и с Алешей, которого всегда очень любила, а, во-вторых, и с ним самим! Я с ним говорил немного, но он очень много говорил с Мариной!

Впрочем, не буду забегать вперед. Самая атмосфера обеих встреч настолько необыкновенна, что я думаю, мне Тебе ничего не рассказать, если не начать рассказывать все с самого Адама, как говаривала бабушка.

Начало вчерашнего дня не предвещало никакой фантастики и «психологии».

Встав поздно, я вышел на крыльцо в самом ясном, самом детском настроении. Пахло мокрым березовым листом. В Клементьеве только что отошла обедня, мимо шел народ из церкви. Степенные, темные мужики, цветистые, говорливые бабы, белоголовые ребята...

206

 

 

Напившись чаю из лихого двухведерного Катерининого самовара с мятою камфоркою набекрень, я часа два с наслаждением шатался по Деревне.

И г. г. офицеры и солдаты заботливо готовились к скачкам: везде чистились сапоги, кое-где досушивались гимнастерки, офицерские лошади стояли по дворам вычищенные и расчёсанные, как на параде. В низких окнах, под тяжелыми образами важно виднелись намасленные мужицкие головы, коричневые, сучковатые руки с блюдцами на пальцах.

Всюду и во всем, как мед в сотах, празднично стояла крепкая, густая, настоящая, бытийственная жизнь. И такою же стояла в душе и наша любовь, родная. Все утро мне так правильно и хорошо думалось о Тебе. Наша жизнь представлялась такою прочною, домовитою, с далью в открытом окне, но с заросшим крыльцом, с самоваром, с простотой, с молчаньем, со всем тем, что в конце концов только, быть может, и нужно всякому подлинному человеку.

В таком же прочном, простом и значительном, если хочешь, в таком же метафизически бытовом настроении выехал я после обеда на скачки.

Синее небо. Среди веселого, молодого березняка зеленая луговина; по яркой зелени белые солдатские гимнастерки; в ложах белые офицерские кителя и светлые дамские платья. Всюду трехцвет-

207

 

 

ные флаги, на высокой эстраде зычно горящая на солнце трубная медь, бравурные марши, «зазывные вальсы», тревожные звонки, восторженные рукоплесканья, чувство единого, в тебе и в твоей лошади, сердца и чувство злого веселья, борьбы —    ах, как все это было вчера радостно и звонко, Наташа.

Моя «Ракета» вполне постояла за себя. Мы с нею взяли два приза. Можешь себе представить, в каком прекрасном настроении, весь пульсируя безоговорочным, кровеносным счастьем, возвращался я вместе со всеми офицерами нашего дивизиона со скачек.

И вдруг уже при везде в Сельцы над самым моим ухом громовая команда известного шутника и волокиты, капитана Головина: «г. г. офицеры... смирно... глаза вле.. во...». Покорно скосив глаза, я увидел недалеко от Катерининой избы, на тропинке к Агафонихе офицера и рядом с ним женщину. Завидя нашу группу, Алеша поспешил проститься с Мариной. Марина же медленно двинулась к моему палисаднику. Входя через минуту вслед за ней в комнату, я услышал себе в вдогонку ехидный возглас Головина: «это, брат, не по товарищески... Смотри, приводи хоть вечером!».

Не без волнения вбежал я к себе, Наташа. На подоконнике, в открытом окне, с низко опущенной головой, с затемненным лицом, как то очень никло, очень странно и неожиданно сидела Марина.

208

 

 

На мое, в инерции веселого дня, веселое, громкое и, конечно же, радостное приветствие, она подняла лицо, которого мне никогда не забыть: таким измученным я его еще никогда не видел, хотя и видел Марину всегда около смерти.

Я протянул ей руку — её рука, холодная и бессильная, послушно легла в мою, но пожать её, не пожала. На губах было какое-то слово, но до меня оно не дошло.

Нет, Наташа, такой встречи я не ждал, не мог ждать, и мне совершенно непонятно, почему она должна была случиться такою!

После неожиданной этой встречи, совсем тоже неожиданный, короткий, но в подводных своих глубинах, существенный разговор.

Начал я его сам, спросив Марину, очень ли сна удивлена всему, что услышала от Алексея, совсем ли ничего не ждала?

«Удивлена — нет... Уже в Вильне почувствовала я в Вас что-то новое, что-то вытесняющее Таниного Николая. Когда Вы показывали последние Танины карточки, мне было очень больно; казалось, что Вы их недостойны, что Таня ближе мне, чем Вам, что Вы слишком в  ж и з н и». Эти слова Марина произнесла каким-то до непонятности ровным, бесцветным голосом. Каждое слово было исполнено предельного волнения, но ударения не было ни над одним. И лицо у неё в это время было такое же, как голос: в нем все дрожало и все же оно было мертво и неподвижно, как камень, под рябью воды.

209

 

 

Лишь когда я ответил, что её чувство не обмануло её, что я уже в Вильне внутренне хотел, чтобы все случилось именно так, как оно в действительности и случилось, голова её еще ниже опустилась на грудь, а из под ресниц к нервному рту быстро скользнула судорога. Повернувшись лицом в сад, Марина сорвала ветку березы и, желая скрыть дрожанье губ, принялась зубами совлекать с неё нежную коричневую кожицу.

Я стоял против неё; напряженно следил, как горькая ветка березы все нежнее зеленела у её горьких губ и остро чувствовал на своих какую то странную терпкую горечь. Мелодия последнего свидания в Вильне, ночные, странные Маринины слова о людях, для которых вся жизнь только смерть, звучали в памяти такою родною тревогой, Марина сидела на подоконнике такою близкою и милой, что оставалось, казалось, произнести только одно, не все ли равно какое, слово, чтобы высказать всю свою нежность и печаль о ней.

Так казалось, Наташа, но случилось все как то совершенно иначе.

Когда я спросил Марину, действительно ли она думает, что все, что было в Вильне, было только о Тане, — это прозвучало каким-то почти грубым упреком, прозвучало так, как будто бы я оспаривал её право вступаться за Таню.

В ответ на мой вопрос я услышал очень печальные, словно просящие за что-то прощение,

210

 

 

бесконечно ко мне ласковые Маринины слова: «Только, Николай Федорович, не надо обиды, не надо, ведь я же, право, не с поднятою головой перед Вами сижу»...

На этом наш разговор оборвался. Было уже половина восьмого. Мне было совершенно необходимо ехать в Клементьево. Спектакль, перешедший в последнее время всецело в мое ведение, должен был начаться не позднее половины девятого.

Мы сговорились с Мариной, что она пойдет к Алеше, а к одиннадцати часам придет в Клементьевский парк.

Как только моя тележка выехала за околицу и по бокам мягкой, пыльной дороги замелькали ржаные стойки, такие же крепкие, ладные и густоволосые, как возвращавшийся из церкви народ, мне сразу стало как то по утреннему хорошо на душе. С вершины Твоей любви и Твоего Кавказа светом и силою провеяли в душу широкие, блаженные просторы. Только что такой сложный, исполненный тревоги образ Марины затих и отступил в даль. Зато Алеша, о котором даже и не спросил ничего у Марины, как то незаметно приблизился, и не в своем Агафонихинском, а в своем настоящем виде.

Если бы, Наташа, не эта моя способность внезапного возвращения в тот существенный центр души, который один только правильно освещает её дали, я бы, вероятно, уже давно взорвал свою единую душу тысячью своих душ. Но эта спо-

211

 

 

собность во мне предельно сильна и действует с гораздо большею уверенностью, чем все остальные инстинкты самосохранения.

Можешь же себе представить, до чего я должен был гнусно себя чувствовать, вернувшись в свой подлинный, душевный центр со всеми его большими вопросами, по пути на глупый любительский спектакль.

Когда я приехал в Клементьево, там царила полная паника. За опоздание на меня посыпались тысячи упреков. Любовь Ивановна нервничала и капризничала отчаянно — костюм ей не нравился, парик ее старил, а гримироваться она ждала меня, хотя из Москвы был выписан сам Чугунов. Головин, уже вошедший в роль водевильного остряка и хвативший для храбрости несколько рюмок, отпускал на мой счет совершенно непотребные остроты, пресечь которые не было никакой возможности. Какой-то молоденький офицерик, играющий выходную роль, возмущенно протестовал против нарисованных усов и требовал наклейки. Заведующий собранием, круглый, красный поручик Винченко врывался каждую минуту за кулисы с оповещением, что его превосходительство ждет и барышни тоже просят поскорее, чтобы осталось побольше времени для танцев. И все эти нервы, вопросы и просьбы аппеллировали почему то ко мне; я же, во всем этом никак не заинтересованный, не имел даже возможности воскликнуть вместе с Агафьей Тихоновной: «пошли вон, дураки», а должен был

212

 

 

в силу какой-то изначально мною допущенной ошибки гримировать Любовь Ивановну, успокаивать Винченко, выбегать к нетерпеливому превосходительству и взволнованным барышням. Все это я делал, но делая, себя проклинал и не столько за то, что так несвоевременно «влип» в глупую историю Клементьевского спектакля, сколько за весь тот строй своей души, благодаря которому, в конце концов, только и «влип». Ведь всякая мелочь нашей жизни, если внимательно присмотреться, всегда обусловлена какою-нибудь существенною нашей чертою. Оттого каждый человек и несет ответственность не столько за то, что он делает, сколько за то, что он есть.

Как только спектакль кончился, я вышел в парк отыскивать Марину. Вечер стоял тихий, теплый, но, несмотря на звездное небо, темный. Она сидела, как мы и сговорились, на небольшой. обсаженной акацией площадке, под висячим желтым фонарем. Узнав ее издали, я, подойдя ближе, на секунду почти усомнился: — она ли? Передо мной сидела совсем новая женщина, которой я никогда не видал.

На ней было бледно-зеленое платье: на лице, вместе с тенью свисавшей над самой её головою ветки акации — дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, чему то своему смеялись лучистые искры. Она была очень интересна и было в ней что-то... японское.

Поздоровались мы очень просто, дружественно и сердечно. Новая Марина в Маринином привет-

213

 

 

ствии никак не участвовала, — словно час её был еще впереди. Подчиняясь такой её воле, я ничем не выдал своего удивления её новому облику; разговор наш сразу же влился в естественное для него русло простой, оживленной, вполне беспроблемной беседы.

Я предложил руку; мы пошли вглубь парка, сразу же заговорив об Алексее, который, приведя Марину в Клементьево, немедленно же ушел, сказав, что не останется, так как не желает встречаться со мною.

Все, что Марина говорила о нем, было очень верно и тонко; она ведь знает его очень давно.

Но до чего же Марина другая женщина, чем Ты, Наташа, и до чего же она менее женщина, чем Ты. Главный догмат её миросозерцания тот же, что и мой. Душа каждого человека и для неё—многодушие. А жизнь — невозможность изжить свои души. Она долго доказывала Алеше, что он не обманут, что обмана вообще нет, а всюду есть только «двойная душа». Но он этого, конечно, не принял; принять не хотел, скорее не мог. Мне очень понравилась Маринина мысль, что все люди делятся на таких, что изживают души своего многодушия одну за другой, и на совершенно иных, постоянно стремящихся к полному аккорду своего многодушия. Первые, к которым она причисляет и Алешу, живут постоянными катастрофами; всегда от чего-то отрекаются и к чему-то стремятся; сжигают свои корабли и чают

214

 

 

новых парусов. Для них предательство своего прошлого— единственно возможная форма развития. Если бы все их души внезапно сошлись вместе, они почувствовали бы себя преступниками или окончательно сошедшими с ума.

Можешь себе представить, родная, что Алеша теперь искренне уверен, что он меня всегда видел «насквозь», всегда был врагом моего «иезуитизма» и моей «сложности». С невероятною горячностью развивал он Марине новую и как всегда парадоксальную теорию о лживости всякого чувства, не могущего быть названным одним простым словом. По его мнению, каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь могла быть рассказана исключительно глаголами и именами существительными. Всюду, где существительное требует прилагательного, где ядро слова разлагается в атмосфере междусловия, начинается нравственная ложь. Что я совершенно растленная душа, можно, как он говорил Марине, доказать анализом моего стиля; в моих письмах (а как он их любил, Наташа, чего только не писал мне в ответ на них) встречаются иногда до пяти прилагательных при одном существительном. Для него этого ныне вполне достаточно. В связи со всеми этими теориями он ненавидит Достоевского за атмосферичность его порывистой и отчетливой фразы. Достоевский для него не подлинно русский писатель; русский художник — Островский. У него каждое слово во фразе, как репа в грядке: вытянешь ее — и вся

215

 

 

тут и сладкая, и горькая, с ботвой и корешками...   .

Рассказывала Марина все это очень хорошо. Мне так и слышались знакомые Алешины словечки и ударения. В конце концов её рассказ меня очень успокоил: перерождение страданий в теории — всегда признак душевного выздоровления. Ведь жизнь была бы совершенно невыносима, если бы глубочайшие страдания нашей души не были бы одновременно и самыми интересными проблемами.

Тебя, по словам Марины, Алеша очень любит и ни в чем не винит. Винит во всем только себя и никак не понимает, как мог не раскрыть Тебе глаз на мою душевную холодность, праздность и «кичливую, гнилую нарядность, за которой, кроме смерти, никакой реальности нет». Это «кроме смерти» он повторил Марине несколько раз. Означало ли это, что я несу смерть Твоему счастью и Твоей душе, или то, что я внутренне в сущности давно уже мертв, я из Марининых слов не понял. Не поняла и она. Был же он вообще с Мариной крайне оживлен, остроумен, любезен и гневные тучи на его лице не раз прозревала моя любимая, светлая, детская улыбка, совсем, совсем Танина.

О Тебе мы с Мариной почти ничего не говорили — говорить о Тебе нам что-то мешало. Все же я понял, что Марина Тобою очень интересовалась и что по рассказу Алеши у неё создалось о Тебе не совсем правильное представление. Очень

216

 

 

Тебя любя, Алеша никогда не чувствовал в Тебе власти, разума и восторга высокого полуденного солнца, всегда принимал Тебя за лирическую, светлую, светелочную идиллию.

Очень интересен был мне, Наташа, Маринин ответ на мой вопрос, считает ли она, что Алеша прав в своей характеристике меня? Она ответила, что во многом, что он говорит, есть своя истина, но что в целом он все же глубоко неправ: не понимает, какая безысходная мука жить с такою душою, как моя, не чувствует, что во имя этих мук мне многое простится. Я очень изумился этому ответу, но она его не пояснила; сказала только, что моя мука еще «вся впереди». При этих словах лицо её снова стало таким, каким было в Сельцах, а плечо как то сиротливо вздрогнуло у моей руки. Я попытался было связать эти загадочные её слова с напряженностью нашей встречи, но, явно что-то преодолевая в себе, Марина энергично отклонила эту попытку: «не будемте об этом говорить — той моей души все равно со мною сейчас нету».

«Как нету, разве не все Ваши души всегда с Вами?». Она в большой задумчивости отрицательно покачала головой. Но через минуту, когда мы большою аллей шли обратно к собранию, как то странно — и грустно и задорно добавила: «вот, например, в Ваше Клементьево я взяла с собой только две души. Одною я сейчас шла рядом с Вами: на эту мою душу Таниного друга Вы можете всегда положиться, что бы между нами в буду-

217

 

 

щем ни было; а вторая... а вторую Вы, кажется, заметили, не сразу узнав меня на скамейке. Это... душа, которою я, в сущности, никогда не жила, потому что мне всегда так трудно жилось; сегодня, когда она издали услышала звуки оркестра, ей страшно захотелось танцевать. Иногда мне кажется, что мне не больше шестнадцати лет. Я начал было что-то отвечать Марине на эту её странную речь, но она меня не слушала; такты вальса уже кружились у неё в душе, в её печальных глазах уже снова чему-то своему смеялись весёлые искры, и она все быстрее увлекала меня к светлым, поющим, гремящим окнам собрания...

Вальсировала. Марина прекрасно, но шестнадцатилетней девочки в ней не было и следа. В моих руках неподвижно лежала и стремительно куда-то неслась женщина с губами, пылающими горечью, с глазами, то набегавшими на меня темными волнами, то исчезавшими за горизонтом... под веками.

Мы танцевали уже долго, и голова начинала приятно кружиться, придавая всем движениям высшую легкость и уверенность, когда в дверях на террасу я увидел Алешу. Багровое лицо его было черно, как туча, глаза горели зеленым, почти звериным огнем... Невольно замедляя темп, я наклонился к Марине сказать, что Алексей здесь и что лучше перестать танцевать, потому что он очень взволнован; но, уточняя свои «pas» дирижирующим колыханием откинутых

218

 

 

плеч, Марина только стремительнее закружилась вперед. Заканчивая тур, мы снова приближались к террасе, как вдруг произошло нечто, для меня совершенно неожиданное. Не говоря ни слова, Марина выскользнула из моих рук и, быстро подбежав к Алексею, обняла его, как для танца. Он смутился, растерялся и начал было отказываться, как вдруг раздался совершенно пьяный, бесконечно милый и добродушный голос Головина: «ну и барыня, как старый гусар с подставой танцует!». Эта нелепая выходка очевидно разрядила в Алеше какую-то напряженность: передо мной мелькнула его улыбка, а через секунду он уже сам мелькал с Мариной в отдаленном углу зала.     

Как странно было на ких смотреть, Наташа. Среди голых плеч, золотых погон, пылающих щек, щекочущих усов, млеющих взоров, запаха пудры и щелканья шпор, среди всего веселого, звонкого, крутящегося мира расходящегося бала они оба, измученные и всему чужие — Алексей в смазных сапогах, не успевший даже отцепить своей солдатской шашки, и Марина, в простом платье — кружились и скользили предо мной такими окончательно непонятными выходцами из того безжалостно-подлинного, жестокого мира, в котором я видел их последний раз вместе у Таниного гроба, что я всем своим существом чувствовал, что сам кружусь в каком-то безумии и ничего не понимаю, ни кто я, ни кто они, ни что вся наша, неизвестно вокруг

219

 

 

чего кружащаяся и неизвестно куда несущаяся безумная, человеческая жизнь!

Сколько времени они кружились, я не знаю, но казалось мне — без конца. И все такие же непонятные: Алеша — багровый, сосредоточенный и сумрачный, словно отравленный своею душой, Марина — бледная и отсутствующая, словно оставившая где-то свою душу.

Но вот оркестр стал затихать; замер он как раз в ту минуту, когда Марина с Алексеем были совсем близко от меня. Перестав танцевать, Марина, не выпуская Алешиной руки — у неё, очевидно, сильно кружилась голова — шатаясь, потянулась к стоявшему рядом со мною стулу. Я поспешил ей подставить его и очутился лицом к лицу с Алексеем.

Сердце мое страшно забилось и рука привычно поднялась к его руке. Если бы не Марина, Алеша, быть может, не подал бы мне своей — слишком закинута была его голова и слишком высоко вздернута левая бровь над большим облачным белком вокруг колкого зрачка, — но она с такою скорбью посмотрела на него и так значительны были её слова: «что Вы, Алеша, неужели же не все мы одинаково виноваты и одинаково несчастны», что он, невольно подчиняясь её воле, грустно улыбнулся и, ничего не сказав, крепко пожал мою руку.

Мы вышли на балкон и пошли вниз по аллее к реке. До полного рассвета было еще далеко, но восток уже начинал светлеть и с туманной ре-

220

 

 

ки дул свежий предрассветный ветер. Мы все слегка зябли. Марина шла между нами, ведя обоих нас под руку. Говорили мы только об давно прошедшем. Сегодня утром Таня была еще жива, Ты была еще Алешиной невестой, Марина мечтала о курсах в Петербурге. Борис и я учились в Гейдельберге, одним словом, был счастливый 1904 год. Марина вспомнила о нем с задумчивой нежностью, Алеша с восторгом. Марина говорила о Борисе и Тане, так, как будто и после смерти они остались для неё живыми; Алеша — как будто бы они не умирали или он о их смерти забыл. Я же не говорил, я слушал и страшно волновался. Представь себе, после всего, что здесь в лагерях было между мной и Алёшей, вдруг идти рядом с ним, видеть, как он улыбается, слышать его высокий голос и светлый смех, разве это не чудо, родная? Конечно, в душе я никогда не переставал верить, что мы с Алексеем когда-нибудь снова по-прежнему встретимся, но что это случится так скоро — этого я не ждал.

Сейчас я вдвойне счастлив, Наташа: и воспоминанием о нежданной встрече с Алешей, и предчувствием того, как Ты будешь о ней читать и как будешь радоваться!

Немного грустно, конечно, и тревожно, что этот час был не только прежним, но и исключительно часом о «прежнем», что не чувствовалось в нем возможности перекинуться к настоящему и устоять перед ним. Ты можешь себе

221

 

 

представить, дорогая, как бы мне хотелось, чтобы все было иначе. Но веры в иную встречу пока не слышу в себе. Боюсь, что до настоящего Алеши мне уже завтра опять не докликаться. Это очень прискорбно, Наташа, но в сущности естественно. Если-бы чудеса повторялись в жизни, в жизни не было бы чудес.

Часам к пяти мы вернулись к собранию. Мне нужно было захватить свои вещи. Что там творилось — не поддается никакому описанию.

Посреди зала, взволнованно перебирая ногами, стояла выигравшая первый приз кобыла штабс-капитана Хакенстрема, которую несколько человек старалось напоить шампанским. Винченко, дирижируя оркестром, требовал, чтобы играли его душу, грозя, что «всех под ранец», если опять услышит вальс. А Головин водил на веревке святые мощи — длинного, малоголового подпоручика Петрова — и кропил по всем углам «святой водой вдовы Клико». Электричество призрачным желто-зеленым светом праздно горело в утренних сумерках, вливавшихся в открытые окна вместе с петушиным пеньем.

За кулисами меня ждал Семен с докладом, что Иван Трофимыч уже давно подал лошадей. Была у меня полу-мысль, Наташа, проводить Марину на вокзал, но побоялся, что с нами поедет Алеша. Возвращаться же с ним вдвоем не решился: не было уверенности, что нетронутым привезу обратно так внезапно случившееся с нами чудо.

222

 

 

Так и уехали они вдвоем. Посмотрел я им вслед, посмотрел и вслед ими поднятой пыли, послушал, как переехали они шагом через мост и как за мостом снова зазвенел колокольчик; потом как-то невольно вернулся в аллею, по которой мы только что ходили втроем. Медленно спустился к реке, прошел берегом до моста, там сел на лошадь и шагом поехал в Сельцы.

Солнце уже взошло, но горизонт был весь затянут скучными тучами. Когда я подъезжал домой, уже начинал накрапывать мелкий, деловой дождь. Проводившая на станцию мужа и уже подоившая Катерина со старшим сыном сидела на крыльце и чаевничала.

Мне не хотелось ни спать, ни думать, и я подсел к их самовару. Удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь вот моя Катерина — баба, а послушала бы Ты, как она разговаривает; до чего свободно, достойно и естественно. В Германии не всякой профессорше в пору.

Ну, счастье мое, до свиданья. Пора кончать письмо. Пока писал — все время поглядывал в окно, не идет ли Алеша. Сейчас поздно, первый час ночи. Ясно, что больше ждать нечего. Может быть заглянет завтра или пришлет хоть письмо.

Завтра, Наташа, окончательно решается вопрос об участии нашего дивизиона в маневрах. Если не участвуем, то я послезавтра или самое позднее 16-го уезжаю отсюда в Москву. Есть у

223

 

 

меня, впрочем, слабая надежда, что если бы наша часть и пошла в Фили, нас, прапорщиков, освободят и отпустят на все четыре стороны. В конце концов ведь мы никому не нужны.

Еще раз всею своею любовью нежно обнимаю Тебя, мою милую.

Твой Николай.

Р. 8. Марине я написал записку к Павлу Васильевичу, прося ей во всем помочь, что касается устройства в Москве. Думаю, впрочем, что она передумает и скорее всего остановится на Петербурге. Не московская она женщина, совсем не московская. Во всем её сегодняшнем настроении, таком для меня неожиданном, во всем её сегодняшнем танце, был приговор и был мираж. Должен сказать, что во время танца с нею, её вальс ощущается гораздо более совершенным, чем когда смотришь на него со стороны.

Со стороны страстное Маринино чувство танца не достаточно чувствуется, но искажение его формы этою чрезмерною страстью сразу же видится.

Вот когда Ты танцуешь, дело обстоит много сложнее: никогда не знаешь, что прекраснее — танцевать ли с Тобою, или смотреть, как Ты танцуешь с другими. Ты очаровательными белыми ножками танцуешь вальс, Марина зачарованной темной душой — свое страдание. Твой вальс: прекрасное искусство — балет, Маринин: больная мистика — надрыв.

224

 

 

Но я не могу больше писать, Наташа! Устал выписывать эти бессильные буквы. Хочу Тебя и бесконечной беседы с Тобою.

Твой Николай.

 

Москва, 19-го августа 1911 г.

Слава Богу, все обошлось как нельзя лучше. Нас отпустили уже 17-го к обеду, в тот же день вечером я выехал в Москву. Вчера с утра послал за билетом. Наплыв публики страшный, но я получил целых два, чтобы быть одному в купэ.

Хожу по Москве и все время чувствую, как они горят у меня на сердце. Еще несколько мелких дел, несколько поручений отца, ночь в Москве, а затем: легкий запах окна, мягкие рессоры, услужливый проводник... И вес мир этих привычных ощущений и еще навстречу Тебе! Господи, как я счастлив, Наташа!

Это письмо попадет в Твои руки вероятно, только на сутки раньше, чем Ты в мои объятья! Потому пишу несколько слов. Писать Тебе превратилось в абсолютную необходимость моей жизни. Не писав несколько дней, решительно не нахожу себе места.

Вчера вечером много бегал по Москве. С тех пор, как Ты уехала, она страшно переменилась: до края вся наполнилась Тобою.

Вашу квартиру, вероятно, сняли состоятель-

225

 

 

ные, безвкусные, степенные люди. Сужу по тому, что в столовой и кабинете работают маляры, а в девичьей под граммофон заливается канарейка. Ничего особенного в этом, конечно, нет, но для меня это почти непереносимо. Будь моя воля, никогда, никого не пустил бы больше в Вашу квартиру! Ужасно я ревнив ко всему, с чем связаны большие часы моей жизни.

Проходя по Столешникову, все время чувствовал, как мы с Тобою встретились в нем в те страшные, мертвые дни, что наступили после Твоего решения остаться с Алешей. Знаю, что ты помнишь эту встречу, но Ты не знаешь еще, моя жизнь, что она не была простою случайностью. Нет, не видев Тебя уже целую неделю и окончательно измученный смертельною тоской, я вышел на улицу с твердою волею встречи. Какие меня вели силы, я и сейчас не знаю, родная. Я и получаса не пробродил, как увидел Тебя с Лидией Сергеевной, бледную до прозрачности, словно окаменевшую в скорби и думе. Хотя шли Вы довольно быстро, Ты осталась у меня в памяти совершенно неподвижною. Словно Тебя мимо меня пронесли.

Какое счастье, Наташа, что эти злосчастные дни прошли. Как страшно подумать, что все висело на волоске! Не узнай я совершенно случайно, что Ты уехала в Звенигород, — мы, быть может, до сих пор мучились бы в безысходном тупике Алешиного страдания и Твоей жалости.

Да, я Тебе еще не сообщил, что, поехав

226

 

 

проводить Марину только на станцию, он укатил с нею в Москву, откуда и прислал на следующий день рапорт о болезни. Думаю, что решил он так устроиться, чтобы избежать нашей вторичной встречи. Что в действительности он не был болен, это я знаю от Марины, которая оставила мне записку, что во всех её делах ей помогал Алеша, так что любезностью Павла Васильевича ей воспользоваться не пришлось. Прошение в университет она на всякий случай подала, но квартиры не сняла, потому что Москва ее «разочаровала».

Все случилось, таким образом, совершенно так, как я ждал. Наша встреча с Алешей пока ни к чему не привела и ничего не изменила. Очень мне это больно, Наташа, очевидно, в душе все же было больше надежды, чем в сознании. Но что же делать — будем снова ждать. Не может же такая душа, как Алешина, не вернуться к своей собственной истине.

Какое счастье знать, что я пишу Тебе сегодня в последний раз, что сегодня нашим письмам, Слава Богу, конец, что через пять дней начнется настоящая жизнь.

С Кавказа я получил от Тебя всего только три письма. На многое очень важное Ты совсем не ответила. У меня на сердце такое чувство, будто я своими письмами затуманил Твое живое ощущение меня и Ты как то затонула в себе.

Если я ошибаюсь — наше счастье, Наташа. Но если и не ошибаюсь — мне не страшно, любовь

227

 

 

моя. я знаю, как только Ты обнимешь меня, Твои руки сразу же поймут в моей душе все то что в моих письмах, быть может, смущало Твою тихую душу.

Твоим страстным, все понимающим рукам поверят Твои доверчивые, детские глаза, и всякое недоумение, я в это свято верю, сразу же рассеется в Твоей душе, как запутанный предутренний сон.

Только бы быстрее вращалась земля вокруг своей оси, только бы быстрей и быстрее неслись последние дни. Сердце мучительно бредит пылающим горизонтом твоей текинской тахты и стоящим в нем облаком светлого Твоего платья. О как жду я Твоих ликующих, лучащихся глаз среди низких кавказских звезд и душных объятий Твоих волнующихся рук.

Твой Николай.

228

 


Страница сгенерирована за 0.08 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.