Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Степун Ф.А. Советская и эмигрантская литература 20-х годов

 Среди всех противоречий, которые раздирают сейчас русскую жизнь, духовно, может быть, наиболее существенна противоположность между образом вызванной большевиками революции и марксистской теорией, которой они пытаются ее объяснить и осмыслить.

Революция, как бы ее ни оценивать, во всяком случае, явление всемирное, а философические размышления ее коммунистических идеологов явно дышат узколобым провинциализмом.

Революция развертывается совершенно бешеным темпом, а мозги советской публицистики все еще ползают на черепашьих лапах.

По целому ряду сложных причин заболевшая революцией Россия действительно часто поминала в бреду Маркса, — но когда люди, мнящие себя врачами, бессильно суетясь у постели больного, выдают бред своего пациента за последнее слово науки, то становится как-то и смешно, и страшно.

Для того чтобы русскому духу исцелиться от большевизма, ему, прежде всего, необходимо осознать, что, в сущности, произошло с Россией; увидеть и понять, откуда и о чем был ее бред и ее бунт.

Задача эта, — весьма, конечно, сложная, над которой в ближайшие десятилетия будет трудиться не одна Россия, а весь образованный мир, — взята, как известно, в самой России «под сомнение». С точки зрения «властей предержащих» ломать себе голову над пустыми вопросами не приходится. Имеется святое писание Карла Маркса, имеется присяжный

187

 

 

интерпретатор в лице канонизированного покойника Владимира Ленина, — чего же еще, какого еще научного, философского или того хуже религиозного рожна!

Вся русская земля: тысячи солдат, перебывавших на всех фронтах и много уразумевших, вся встревоженная молодежь не только в «вузах», но даже и в «комсомолах», горластая деревенская чайная, визгливые бабьи сходки, темные теплушки — эти подвижные академии общественного мнения,  перестукивания интеллигенции сквозь стены советских учреждений, тюрьмы и церковь, — все это изо дня в день ведет упорную борьбу против декретированной большевиками смерти на духовном фронте. Ведет ее даже и тогда, когда внешне как будто всего только и делает, что повторяет азбуку Бухарина.

Ведь не коммунист же, в самом деле, матрос-коммунист, справляющий праздники с энциклопедическим словарем вместо евангелия, и не марксист же тот мужик, который утверждает, что у большевиков тоже «свой святой Карла есть, Максой прозывается». Совсем не марксисты также и крестьянские парни, поступающие в комсомол, чтобы пробраться на рабфаки и рассказывающие дома, что жить и можно было бы, если бы только жидов и митингов поменьше, а равно и большинство низовых советских администраторов, из которых многие искренне помешаны на имени Карла Маркса, но из которых никто, конечно, никакого Маркса не понимает, хотя бы уже по одному тому, что он совсем непонятен без Гегеля, манчестерства и тысячи других весьма сложных вещей.

Каждому, пережившему большевизм в России и имеющему глаза и уши, должно быть совершенно ясно, что не только сознательно антикоммунистическая, но и приспособившаяся Россия представляет собою сплошной протест против «смертного» декрета РКП. Поскольку же ему иной раз и подчиняются, это делается не во славу смертной скуки бухаринской азбуки, а во славу всюду пробуждающейся новой жизни, Быть может, это подчинение не всегда звучит с нравственной стороны абсолютно чисто, но чтобы оно звучало мертво — утверждать могут только глухие.

Доказать или даже хотя бы точно описать наличие в современной советской России этой борьбы против официоз-

188

 

 

ной мертвечины духовной жизни весьма трудно. Но трудно исключительно потому, что, считая ее (и вполне, конечно, правильно) силой, разлагающей приказной строй коммунизма, большевики запрещают к обращению все ее экспонаты: описания, исследования, осмысливания.

Но как не запрещай, кое-что все же просачивается, и просачивается прежде всего в молодой, только еще слагающейся советской литературе *).

Литературу эту в эмиграции почти не знают, но огульно отрицают. Мнение Антона Крайнего, высказанное на страницах «Современных записок», что никакой русской литературы в советской России искать не приходится, является все еще весьма и весьма распространенным. Дабы не осложнять спора с отрицателями всякого творческого движения в недрах советской России, я готов, вопреки своему убеждению, что в каждом явлении существенны его положительные, а не отрицательные качества, начать характеристику советской литературы с последних.

Прежде всего, не подлежит сомнению, что в молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую большую, значительную и совершенную вещь.  В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к «Скучной истории» Чехова, к «Детству» Горького, к «Деревне» Бунина или «Петербургу» Белого. Но кроме отсутствия совершенства, в ней есть и очень многое, мешающее ей совершенствоваться. Есть скверная внешняя тенденция, есть кичливая наглинка «вот, мы, певцы!». Есть непростительность внешнего понимания эпохи, полагающего, что космические вихри революции передаются кинематографическими закрутками фабулы, а федеративное строение России — непролазной гущей фольклора. Есть лягушечье топорщение и надуванье, пытающееся, во что бы то ни стало отразить вола революции и застревающее в орнаментально

*) Под термином «советская литература» я понимаю литературу, выходящую на территории советской России. Игнорируя всю коммунистическую агитмакулатуру с пролеткультщиной во главе и оставляя в стороне живущих сейчас в (России, но уже до революции вполне определившихся больших писателей, как Белый, Ценский, Алексей Толстой и т. д., я сосредоточиваю свое внимание в первую очередь на Серапионовых братьях, Лидине, Пильняке, Бабеле, Леонове, Сейфулиной и др., поскольку они дошли до меня.

189

 

 

сложном, но внутренне убогом репортаже внешних событий. Есть пренебрежительное отношение к духу, выплеснутому вместе с отрицанием утонченной психологии в помойную лохань буржуазных предрассудков.

Все это губит, к сожалению, не только бесталанных беллетристов, что было бы, в конце концов, не слишком большим горем, но портит подчас и весьма интересные вещи одаренных людей.

Нет спора: недостатков, и очень неприятных, в советской литературе много, — и все же много важнее ее достоинства.

Главное достоинство советской литературы в том, что она, при всех своих недостатках, как-никак, — есть.

Простой смысл этого, на первый взгляд парадоксального утверждения, вскрывается очень легко при сопоставлении советской литературы с литературой эмигрантской.

В Европе «живет и работает» много более или менее значительных, давно определившихся и давно оцененных мастеров слова. С определенностью каждого из них связана их отъединенность друг от друга: каждый — замкнутая скульптура в нише собственного прошлого. Кроме этих сложившихся мастеров, в эмиграции имеется несколько определяющихся молодых талантов; все они так же весьма разные и идут каждый своей собственной дорогой.

О существующей наряду с этой литературой макулатуре, ходко эксплуатирующей сентиментально-реакционные настроения эмиграционной обывательщины, говорить, конечно, не приходится.

Как бы высоко ни оценивать отдельных представителей эмигрантской литературы с точки зрения того, что они делают и, главным образом, того, что они уже сделали, нельзя, смотря на вещи открытыми глазами, все же не видеть главного: что россыпь писателей не делает еще литературы, что литература жива только там, где писатели не рассыпаны, а собраны; где они, как льдины половодья, стукаясь друг о друга, громоздясь, обгоняя и мешая друг другу, струят свое вдохновение в широком русле национальной жизни.

Никаких законов художественного творчества, конечно, не существует, но есть в нем типичное явление плеядности. Мы знаем плеяду пушкинских лириков, плеяду классиков, плеяду народников-разночинцев, плеяду символистов и т. д.

190

 

 

Между этими плеядами всегда было и всегда будет несколько одиноких, больших звезд и много звездной пыли, но характерного явления плеядности эти законные исключения все же не снимают и не обессмысливают.

Появление каждой плеяды всегда соответствует накату новой волны в жизни. С осени 1917 года в жизни России поднялась новая волна, по своей неслыханной высоте, по угрожающему рельефу и оглушительному реву отличная от всех предыдущих. В связи с этой волной неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей. Независимо от вопроса, какой величины и какой своеобразности окажутся ее представители, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России, и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература,  имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинство своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств.

Главное из них — ощущение веса эпохи: ощущение того, что произошло нечто бесконечно большое, не отменимое и бесповоротное; ощущение, что Россия сказала нет всему известному, да неизвестности и вдруг сорвавшись с места, со всем своим провинциальным захолустьем, со своим серым, мужицким царством, не то как комета ринулась в бесконечные просторы, не то как горбуновская баня встала на колеса и. . . поперла.

Ощущение России-кометы придает советской литературе характерный для нее звук фантастики; ощущение России-бани на колесах объясняет ее тяготение к анекдоту. На пересечении обеих линий уже строятся и, вероятно, и дальше будут строиться лучшие вещи новой русской литературы.

Понятие пересечения вообще, вероятно, останется основной категорией, в которой  будет познаваться, и которой будет характеризоваться советская литература. Поскольку в ней вообще есть своя стержневая тема, — она вся о тех или иных пересечениях, о сдвигах самых основных планов жизни, о смещении всех понятий и вещей, о размещении вчера еще совершенно обыкновенных человеческих душ по самым невероятным ликам, рожам и мордам. Для всех этих новых, зыбких, клубящихся обличий не писаны никакие законы. В них все в перепуск, все вместе: окрыленность и косность,

191

 

 

детскость и преступность, геройство и зверство, восторг и скука, свет и смрад.

Этот новый человек революции, сразу выпавший из традиционно установленного порядка культуры, быта и морали, не возвращается, однако, по стопам Руссо, Шиллера или даже Льва Толстого в лоно природы. Ни скота, ни зверья, ни детей, никаких элементарных и первичных особей среди зарисованных советской литературой людей революции в дошедших до нас, по крайней мере, вещах, пока нет. Зато много фантастов, садистов, мечтателей, идеалистов, исступлении ков и всяких других, весьма подозрительно осложненных существ.  Но, не рисуя революции, как возврата жизни к каким-то элементарным первоосновам (не считать же за таковые изображение кошмарного быта советской интеллигенции или половую разнузданность армии в гражданскую войну), советская литература, пожалуй, еще меньше изображает ее, как сознательное и разумное строительство.

Кого бы ни читать из более или менее значительных писателей: Н. Никитина, Вс. Иванова, Пильняка, Бабеля, Лидина или Леонова, впечатление (не от вещей, конечно, разнохарактерных и весьма разноценных, а от изображаемой ими жизни) остается одно и то же. Ни разумного строительства, ни природного естества все эти авторы в революции, очевидно, не видят, во всяком случае, не изображают. Большевистская Россия рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом, чем-то на первый взгляд непонятным и бессмысленным. Но в том-то и значение советской литературы, связанное не с ее талантливостью, а с ее тематической обреченностью, что она принуждает ко второму взгляду, которому в масштабе событий, в их ритмах и скоростях вскрывается страшный смысл совершающегося: смысл взрыва всех смыслов, смысл выхода русской жизни за пределы самой себя, смысл неосмысливаемости всего происходящего гибелью буржуазного строя и насаждением коммунистического.

Читая советских авторов, слепому нельзя не видеть, что в России борьба идет не между капитализмом и коммунизмом, а между Богом и дьяволом, причем в стане дьявола борется большевистский коммунизм, а в Божьем стане — вся страдающая Россия.

Было время, когда коммунистическая цензура этот под-

192

 

 

линный смысл советской литературы сама прекрасно чувствовала и понимала.

Когда я в качестве редактора попытавшегося было воскреснуть в лучах нэповской весны «Шиповника» подал собранный материал в «Лито», то он сначала был весь найден нецензурным. После долгих переговоров с очень внимательно отнесшимся к делу Мещеряковым, мне удалось отстоять все, вплоть до Бердяева, за исключением совершенно аполитичного, но протокольно четкого рассказа Лидина.

На мои возражения, что в рассказе нет, не только ни одного противоправительственного слова, но даже и антиправительственного стона, что рассказ, рисующий революцию в провинции, беспристрастен, как фотография, Мещеряков ответил, что это-то и есть самое страшное; и затем, помолчав, прибавил, что если бы ему, коммунисту Мещерякову, пришлось каждый день читать по правдивому рассказу Лидина, то он очень скоро разочаровался бы в революции и покончил самоубийством.

Пропуская Бердяева, Вышеславцева, меня, Пастернака, («Письма из Тулы»), Леонова («Бурыга») и запрещая Лидина, Мещеряков со своей точки зрения был, конечно, глубоко прав: бердяевскую правду надо доказывать и можно оспаривать. Лидинский же сфотографированный ужас — бесспорен и в своей бесспорности непобедим.

Каждым своим мало-мальски талантливым, художественно правдивым, каждым своим искренне пережитым и точно сказанным словом советская литература неустанно твердит о том, что между Россией и большевистским коммунизмом идет смертный бой. Что все коммунистические смыслы жизни превращаются русской жизнью в бессмыслицы. Что все ее бессмыслицы тяжелы непереносимой правдой страдания, а все ее смыслы легкокрылы и легкомысленны. Что все коммунистические программы сошли в России с ума, и что их безумие также значительно, как бездарен их разум.

Я очень хорошо знаю и отнюдь не забываю, что среди советской беллетристики есть очень много вещей грубо тенденциозных, отделанных под орех коммунизма. Но ведь не о них речь; я говорю о советской литературе, а не о пролеткультной агитмакулатуре. Встречается внешняя тенденциозность и в некоторых талантливых, по существу подлинно художественных вещах, что, конечно, их портит, лишает за-

193

 

 

конченности и совершенства. Но не будем слишком строги: ведь коммунизм в России — явление гораздо большее, чем политика. Не встречаться с ним, игнорировать его — вещь почти невозможная. И то, что звучит тенденциозностью, есть зачастую лишь замаскированный бой, который искусство в своих собственных стенах ведет против коммунизма. Оно взрывает фабрики марксистского миросозерцания, мосты и пути казенного коммунистического строительства не только на тех тематических сюжетных путях, о которых до сих пор шла речь, но и на многих других, менее очевидных, но не менее действительных.

Характерные черты официозной, марксистско-коммунистической мысли это — прямолинейность, одноколейность, плоскодонность, — одним словом, та игнорирующая всю современную русскую и западную науку рационалистическая псевдонаучность, которой в художественном плане должна бы соответствовать эстетически старомодная пролеткультщина.

В советской литературе она, конечно, встречается, но существенной роли не играет. Вопреки реакционному миросозерцанию коммунизма, советская литература явно ищет (с каким успехом, это вопрос иной) новых путей. Для ее лучших вещей характерно почти полное забвение линии Тургенева и Толстого и память о Гоголе и Достоевском, воспринимаемых через Ремизова и Белого.

В ней почти совершенно не осталось идущего от Пушкина и Аксакова и через Тургенева, Толстого, Гончарова доходящего до Чехова, Бунина, Сергеева-Ценского и Зайцева чувства природы. Вместо божьей природы: вечного неба, ласкового солнца, тенистых дубов, прозрачных рек, цветущих лугов, ветров, то налетающих грозами, то приплывающих ароматами, — в ней господствует какой-то условный пейзаж, какая-то «земля дыбом»: черные провалы, воспаленные закатные глыбы, оползни и кручи, вихри и взмывы, «звездная сыпь», «кресты окаменелых переулков» и «мушиный помет изб».

Живут среди этого пейзажа какие-то хоть и люди, да не совсем люди; причем дело не только в том, о чем речь шла уже выше, не в обилии в советской литературе людей перекошенных, сплющенных и взорванных, но в художественном уклоне видеть человеческие лица одновременно и по Го-

194

 

 

голю, как жуткие рожи, и по Достоевскому, как идейные сгустки. Характерно при этом, что у самого, быть может, талантливого и чуткого к современности автора советской России, у Л. Леонова, к обществу людей, у которых не лица, а «какие-то разводы» (А. Белый), примешаны черти; причем не аллегорические и не потусторонние, а совсем реальные, совсем обыкновенные: черти, как черти, люди как люди, черти ли, люди ли, — кто их поймет.

Если к данной мною тематической (творческое безумие революции) и историко-литературной (мимо Тургенева и Толстого через Ремизова и Белого обратно к Гоголю и Достоевскому) характеристикам прибавить еще и формально-эстетическую, то станет, думается, ясно, что советская литература и коммунистическая идеология — два совершенно разнокачественных и во многом исключающих друг друга духовных явления.

Характерный метод сдвигов (ведение повествования одновременно через несколько пересекающих друг друга планов), обнаруживающий, хотя бы в «Ледоходе» Пильняка, своей сознательностью уже подозрительное тяготение к романтической хаотичности и иронии; требование Замятина, чтобы «жизнь проектировалась в искусстве не на плоские координаты эвклидова мира, а на мчащиеся кривые поверхности»;  лирическое растление почти всей современной прозы сложными ритмическими взмывами и падениями (очень распространенное и очень опасное влияние неподражаемого Андрея Белого); синтаксическая вывихнутость фразы; характерное пристрастие к непредставляемым разваливающимся образам («Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма», Бабель); страшная перегруженность всего повествования орнаментальностью; перемежающаяся лихорадка формальных влияний; постоянные броски от кинематографа и кинематографического западноевропейского романа (Эренбурт, Шкловский) к сказу, этнографии, областничеству (Серапионы); спертый дух вокруг коммунистических идей (не только у переродившихся Серафимовичей, Слезкиных и Соболей, но и у вновь народившейся Сейфулиной) и свежий воздух вокруг достоевщины и чертовщины у Леонова; бесспорный, всеми признанный провал пролеткультщины и очевидная непонятность лучших вещей советской литературы нашим рабочим и крестьянам, — все

195

 

 

это явно свидетельствует, что советская литература отнюдь не вырабатывается в идеологических лабораториях коммунизма, а, вопреки ему и в обличении его, органически вырастает из того опыта развала, распада, страдания и безумия, в котором крутится сейчас Россия.

Нет никаких сомнений: советская литература (поскольку она действительно литература, а не макулатура) и советский строй (поскольку он — не осиливание жизни в советской России, а проводимый мир идей), как бы они временно ни уживались в одной берлоге, по существу, — что, безусловно, вскроет будущее — непримиримые врага.

Ничто не способно подтвердить это положение в такой степени, как чтение критических статей в советских журналах — в первую очередь статей не тех литературных критиков, которые наотмашь отрицают все мало-мальски талантливое в современной литературе, как антимарксистское и антикоммунистическое, а как раз тех, которые как можно большее количество явлений стараются хоть как-нибудь идейно устроить под знаком серпа и молота.

Если «напостовцы» отрицают все советское искусство, то это их отрицание еще ничего не говорит о неприемлести искусства для коммунистической идеологии, так как «напостовцы», очевидно, не идеологи и критики, а чекисты от литературы, преследующие к тому же в первую очередь не государственные, а свои личные цели.

Если А. Лежнев предлагает строго разделять «Пролеткульт» и пролетарскую культуру и утверждает, что «Пролеткульт» ничего не дал, потому что он продукт интеллигентской идеологии, пролетариат же не дал ничего, так как он не достиг нужного для этого культурного уровня, то это говорит уже много больше; причем не потому, конечно, что А. Лежнев отрицает изделия пролеткульта, а потому, что он противопоставляет им не подлинное достижение современной советской литературы, а будущее творчество должного до него развиться пролетариата.

Но все же не «напостовцы» и не по-марксистски тугоухий А. Лежнев вскрывают несовместимость марксистски-коммунистической идеологии с основной линиец вырастающей сейчас в советской России литературы, которую я пытался охарактеризовать, а гораздо более тонкий и чуткий А. Воронский.

196

 

 

В этом смысле весьма показательна его статья об одном из наиболее талантливых писателей советской России, Леониде Леонове («Красная новь», 1924 г. кн. 3).

Воронский прекрасно чувствует и талантливость Леонова и то, что он кровно связан с революцией. Он интуитивно понимает, что если не принимать в каком-то смысле за своих таких писателей, как Леонов, то придется остаться ни с чем.

Несмотря на то, что он считает едва ли возможным назвать Леонова хотя бы только попутчиком революции, он все же относится к нему весьма положительно. Но это, в целом, положительное отношение распадается, если к нему присмотреться ближе, на ряд весьма отрицательных отношений ко всему, что ценно и значительно в художнике Леонове. Не подлежит ни малейшему сомнению, что если бы душу и талант Леонова отдать в починку А. Воронскому, то он окончательно загубил бы его.

Воронский вполне правильно подчеркивает, что «большинство произведений Леонова связано с революцией», но он недоволен тем, что революция «отразилась в них только одной своей стороной, болью великого исторического перелома», недоволен тем, что Леонов с холодком пишет о том счастье, которое «грядущее сулит новым поколениям», с холодком о том, как «Россия теперь в гору пойдет».

Разрешая помнить о «безвинных» смертях, Воронский все же сетует на Леонова за то, что у него на этот счет уж очень крепка память, что он «переходит ту грань, которую переходить опасно». Подозрительно для А. Воронского и то, что Леонов влагает в уста своих героев весьма странные изречения, вроде того, что «кровь дороже всяких правд стоит», или того, что в России «произошла экспроприация всех целей». Недоволен Воронский и тем, что Леонов «пользуется фантастикой совершенно не в меру», вызывая у читателя впечатление, «что тут не художественный прием, а подлинная заумь». Все это было приемлемым, наставляет критик писателя, во времена Пушкина и Достоевского, но в дни коммунизма выглядит «как старомодный салоп», звучит не просто архаично, но иногда и «прямо реакционно».

В чем же корень этого расхождения между революционным воздухом вспоенным художником Леоновым и его марксистским критиком?

Ответ не так труден и, в сущности, почти уже дан. Творче-

197

 

 

ство Леонова все, целиком — от большого смысла революции, от взрыва всех смыслов; критика же Воронского — от маленьких смыслов, от стремлений удушить трагический смысл революции в глухом тупике коммунистического осмысления. Леонов весь от реального, творческого безумия революции, а Боровский — от ее фиктивного разума. Леонов пишет о том страшном, что в революции случилось с Россией, а Воронений хочет, чтобы Леонов писал о том пошлом, что большевики силились и силятся сделать с Россией. Для Леонова, по словам самого же Воронского, в революции реален «гигантский крест, на котором волею истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны, Талаганы, Алеши, Кавякины, все те маленькие, безвестные люди,  которых захватывает в свои железные зубья шестерня революции», и черт, который вертится в жизни, — а для Воронского реальны «радость дерзания», «хмель героизма», «Капитал» Маркса; черти же допустимы только в качестве пережившего себя литературного приема.

Ясно, что общий язык между двумя людьми, из которых один называет хмелем то, что другой кровью, по существу, конечно, невозможен. И это относится не только к Леонову и Воронскому, но ко всему взаимоотношению художественно существенной советской литературы и коммунистического миросозерцания, или еще шире — к взаимоотношению творящей России и РКП, стоящей на пути русского творчества.

Эту элементарную истину прекрасно понимали большевики, когда в 21 году запрещали печатать Лидина, Глобу и других бытописателей революции. Теперь они печатают не только Лидина, но и «Петушихинский пролом» и «Конец мелкого человека» Леонова. Не думаю, чтобы они делали это оттого, что поглупели или уж чувствуют себя очень сильными. Если бы такая милость шла от глупости и самоуверенности, они не тратили бы столько сметки и энергии на превращение национально-революционной литературы в литературу третьего интернационала. А они на эту фальсификацию тратят, как ни как, много сил и уменья. Печатают все мало-мальски не противоречащее им в партийных журналах и издательствах; снабжают художественные произведения особыми «способами употребления» для публики, в виде ортодоксальных статей своих коммунистических литераторов.

198

 

 

Объясняется все это и весьма просто, и очень глубоко. Своего товару нету, а торговать надо, значит надо торговать чужим, выдавая за свой. По отношению к литературе повторяется совершенно то же, что впервые было осуществлено по отношению к земельной программе эсэров, а впоследствии в широком масштабе под именем «нэпа» ко всей экономической жизни. Такая воровская простота в культурной политике большевизма присутствует, но за ней, как мне кажется, скрывается нечто более сложное, — быть может, инстинктивное ощущение своей полной немощи в сфере духовного творчества и инстинктивное стремление согреть свою эрфуртскую душу горячей кровью пробивающегося национального творчества.

 

* * *

То, что всегда понимали большевики, то все еще энергично оспаривается в рядах эмиграции *). Все еще раздаются в ней голоса в защиту парадоксального мнения, будто все, что делается на территории России, делается во вред России и во славу большевиков и лишь то, что делается или даже не делается в эмиграции, делается во славу России и на смерть большевикам. Как это ни странно, но черта, отделяющая Россию от большевистского коммунизма, многими все еще проводится не через настоящее русской жизни, в котором происходит решающая борьба между этими двумя силами, а между настоящим и прошлым. Причем в. качестве России утверждается ее прошлое, эмигрировавшее на Запад; настоящего же в России пока нет, так как им завладели большевики.

Представляется большевистская Россия весьма просто. Ее населяют большевики-преступники, приспособившиеся интеллигенты-подлецы, наглые рабочие, озверевшее крестьянство. В ней, конечно, много страдания, но что делать, снявши голову по волосам не плачут. Погубили старую Россию, не

*) Все, что я говорю об эмиграции, относится не ко всем проживающим вне России людям определенного духовного склада, отрицающим всякую творческую жизнь на территории советской России, — к «эмигрантщине» в эмиграции. См. «Мысли о России», очерк 3.

199

 

 

плакать же о большевистской, хотя бы в ней и происходили неописуемые ужасы. А в конце концов, как знать, чем хуже, тем может быть все же и лучше. Никаких творческих процессов в этой России нет. На ее полях, вспаханных дьяволом и засеянных его прислужниками, большевиками, может расти разве только чертополох; и ждать, что на них уродится хлеб, не только легкомысленно, но и преступно. Если говорить о России, не предавая того, что выше России — Истины, то воистину для русского человека возможны только два чувства: крепкая память о прошлой России и святая ненависть к большевистской.

Эти чувства за последнее время утратили свою остроту, а частично и свое влияние, но они все же еще весьма сильны и спор против них необходим.

Я не только не отрицаю права помнить о прошлой России, но считаю эту память прямым долгом каждого русского человека. Память — величайшая духовная сила, в ней основа всякой традиции, всякой культуры, она же мерило человеческого благородства. Не даром даже все революционные эпохи всегда старались оправдаться перед судом памяти. Для реформации характерно обращение к первохристианству, для французской революции — к природе, для русской — к французской.

Нет, против памяти я ничего не имею, но я спрашиваю: правда ли, что памятью, вечной памятью определяется отношение эмиграции к отошедшей России?

Сущность памяти — в спасении образов жизни от власти времени. Не сбереженное памятью прошлое проходит во времени, сбереженное — обретает вечную жизнь. Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует. Для нее не важно, умирает ли нечто во времени или нет, потому что в ней все восстает из мертвых. Возвышаясь над временным, она естественно возвышается и над всеми измерениями его, над прошлым, настоящим и будущим и в ней легко совмещаются явления, которые во времени боролись друг с другом.

Память — это тишина, соединение всех противоречий, мир.

Если такова сущность памяти, то описанные мною эмигрантские настроения, очевидно, не сводимы к ней: ни мир, ни тишина в них не существуют.

Память не спорит со временем, а ведь пафос эмиграции в

200

 

 

споре с ним. Не менее гетевского Фауста хотела бы она, чтобы «мгновение остановилось». Нет, не вознесения прошлого в вечность жаждет она, а его вечности во времени, т. е. недопущения его до вечности. Помнить о прошлом эмиграции никто не в силах ни воспретить, ни помешать, но помнить его она как раз и не хочет, — она хочет в нем жить.

Так обстоит дело с эмигрантской памятью по отошедшей России. Как же обстоит оно с их ненавистью к большевистской?

Как я не оспариваю право помнить, так я не оспариваю и права ненавидеть; согласен даже и на большее, на принципиальное признание не только права, но и долга ненависти. Но лишь при условии очевидной бескорыстности ее истоков и объективно правильного представления ее предмета, говоря короче — при условии ее зрячести, а не слепоты.

В обоих этих отношениях дело с эмигрантской ненавистью обстоит весьма неблагополучно. Что касается ее истоков, то я уже пытался показать, что они коренятся не в нетленной памяти о России, а в растлевающих душу воспоминаниях о безвозвратно прошедших, милых сердцу годах, что эта ненависть по своей природе душевна, а не духовна. Она очень понятна, близка каждому из нас, — но как раз потому и подозрительна в своей правоте. Правда вещь трудная, далекая и безвозбранно набегающим в сердце чувством она редко бывает.

Но важнее вопроса о качестве эмигрантской ненависти вопрос о ее предмете. В этом отношении она не понимает самого основного и детонирует недопустимо.

Совершенно забывая, что в эмиграции находятся виновники большевизма (все те, которые проиграли Россию большевикам), в России же (за исключением правительства и его партийных идеологов и оруженосцев) только его жертвы, они почему-то совсем не чувствуют своей связи (связи во грехе) с большевиками и не отличают большевиков от той России, которую большевики мучают на покинутой эмигрантами территории.

Этой засеянной не «чертополохом» (Мережковский), а страданием и по мере сил (конечно не без компромиссов) отбивающейся от большевиков России, эмиграция не видит и не чувствует. Вместе с большевиками и, может быть, даже

201

 

 

сильнее их, ненавидит она всю оставшуюся в России Россию,совпадая в этой ненависти с большевизмом.

Причина этого скорбного совпадения в том, что эмигранты и большевики одинаково отрицают настоящую (как в смысле подлинной, так и в смысле сегодняшней) Россию; первые во имя своих воспоминаний о прошлом, вторые во имя своих идей о будущем. России же настоящей одинаково нет как без прошлого, так и без будущего, ибо настоящая Россия мыслима только как единство своего прошлого и своего будущего.

Утверждая это единство, т. е. утверждая вечную Россию в ее нынешнем облике, я отнюдь не проповедую, конечно, никакой смычки с большевиками, но утверждаю лишь то, что творчески существенная борьба ведется не между большевиками и эмигрантами, но между Россией и всеми ее отрицателями, как в стане эмигрантов, так и в стане большевиков.

202


Страница сгенерирована за 0.19 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.