Поиск авторов по алфавиту

Автор:Трубецкой Сергий Николаевич, князь

Трубецкой С.Н., кн. Памяти В. П. Преображенского

С тяжелым, гнетущим чувством берешься за перо, чтобы писать о Василии Петровиче. Некролог о нем! Он был так молод и бодр, по-видимому, так далек от смерти, так полон кипучей внутренней жизни и отзывчивости на все живое... Много

328

 

 

потеряли в нем те, которые знали его близко; но близко знали его только немногие, и, говоря о нем с посторонними ему людьми, невольно спрашиваешь себя: был ли бы он этим доволен, хотел ли бы он, чтобы после его смерти говорили о нем, когда он провел всю свою умственную жизнь в тишине, вдали от публики? Мы решаемся на это, однако, и не только уступая личному чувству: мы не столько богаты умственными силами и выдающимися личностями, чтобы молчать о тех, которые нас покидают. Именно потому, что сам он почти ничего не писал, нам хотелось бы сказать несколько слов о нем, чтобы отметить своеобразные, ценные черты его умственного склада.

I.

В. П. Преображенский был, бесспорно, одним из самых умных и образованных людей нашего поколения. Это был ум необычайно живой, энергичный и ясный, исполненный неутолимой жажды знания и на редкость дисциплинированный. Потребность к точному и действительному знанию, привычку к добросовестной умственной работе он умудрился приобрести еще в гимназии, которая, обыкновенно, оказывает самое растлевающее нравственное влияние именно на умственную деятельность своих питомцев. Про себя, по крайней мере, могу сказать по совести, что мне всю жизнь приходилось бороться против того, что дала мне гимназия. А я первые три моих школьных года провел в одной гимназии с Василием Петровичем и даже был в одном классе с ним. Живо помню его совсем маленьким мальчиком в красной рубашечке, самым младшим по возрасту из всех нас и одним из первых по успехам. Вижу его крошечную, живую фигурку с бойкими, шаловливыми глазками впереди бородатых великовозрастных недорослей, помещавшихся на задних скамьях. Я рано и с чувством глубокого облегчения оставил почтенное заведение, в котором начал свое гимназическое образование, и снова встретился с Василием Петровичем лишь на университетской скамье. После меня в старших классах он проходил свой гимназический курс под руководством таких прекрасных, уважаемых педагогов, как А. Н. Шварц, П. П. Мельгунов, Торнеус и Ю. Ф. Виппер, оставивших лучшую, сердечную память среди своих воспитанников. Его учителя оценили и развили его блестящие математические и филологические способности. Если кто-нибудь вкусил вполне плоды „классического образования“ так это

329

 

 

Василий Петрович. Результат был прекрасный, хотя и не совсем тот, о котором мечтали насадители классицизма.

Преображенский до конца жизни сохранил интерес к математике; он занимался ею, изучал аналитическую геометрию и другие отрасли высшей математики, ища в ней того умственного наслаждения достоверности и рациональной очевидности, которой он не находил в философских построениях. Он изучал в ней совершенный тип логической достоверности, логику чистой мысли. Но его ум не мог замкнуться в сферу математической отвлеченности. Не даром избрал он философский факультет: он был прирожденным словесником, филологом, любителем слова в высшем и благороднейшем значении. Он прекрасно знал древние и новые языки, древние и новые литературы. И каждое литературное произведение, каждого автора, будь то Дант или Платон, Шекспир или Кант, Паскаль или Мольер, или Ницше, или Лейбниц, — он изучал филологически.

Передо мной лежат рабочие тетради Василия Петровича, по которым можно проследить поучительный процесс его работы при чтении изучаемых философов. Эти чистенькие, будто набело переписанные тетради, покрытые мелким аккуратным почерком, служат свидетельством самой тщательной, добросовестной и глубоко вдумчивой филологической работы. Он изучает каждого автора строчка за строчкой, старается усвоить особенности их мысли, их стиля, их словоупотребления, уловить точный смысл каждого термина и всякие неточности в употреблении терминов, за которыми так часто прячутся в философских системах неясности и противоречия мысли. Он подвергает разбираемые тексты микроскопическому детальному исследованию и вместе с тем стремится понять каждое учение в его целом, в его развитии и происхождении, понять внутреннее единство каждого миросозерцания, ту логическую и психологическую связь, которая соединяет разрозненные части, разрозненные тексты одного и того же автора. Он вдается в критические вопросы, поставленные наукой относительно изучаемых им источников; он собирает возможно полную литературу исследований по каждому занимающему его философу и проверяет их самостоятельной работой. Он знакомится с исторической средой каждого мыслителя, тщательно изучая все доступные биографические материалы, стремясь возможно глубже и полнее проникнуть в самую лабораторию его творчества. Он не ограничивается никогда внешним формально-логическим анализом, одним

330

 

 

раскрытием логических промахов данного учения и тех приемов, посредством которых такие промахи прячутся от глаз читателя и самого автора. Он стремится понять, как и чем эти промахи вызваны. Во всеоружии строгих методов современного научного филологического исследования он стремится к возможно более верному и точному, глубокому и объективному пониманию. Он постоянно боится субъективности своего понимания — иногда с той излишней мнительностью, которой страдают многие истинные филологи и которая так часто парализует столь многих ученых. Щепетильная умственная чистоплотность заставляет его опасаться всякого полузнания, всякой неточности и неясности. „Не следует показываться в халате даже самому себе: искренность не заменяет опрятности“ — так пишет он в своих заметках. Как часто мы упрекали его за то, что он не хотел делиться своими знаниями с другими, что он, например, не решался изложить в печати результаты своих чрезвычайно оригинальных исследований о Платоне или не познакомил русскую публику с учением Сёрена Кьёркегора — самого оригинального и пламенного христианского проповедника нашего века, который был одним из любимых его писателей. Он обещал о нем статью, откладывал ее, и так и не успел сделать для этого мыслителя того, что так удачно сделал для Ницше, его антипода.

II.

„Филолог, — говорит Ницше, — есть учитель медленного чтения“. И действительно, что такое филология, как не наука истинного чтения?

Один из самых больших грехов нашего казенного, ремесленного „классицизма“ состоит в том, что он вселяет отвращение к истинному чтению и дает навсегда извращенное представление о филологии. Только настоящий филолог умеет читать, и главная задача филологического образования состоит в том, чтобы выучить читать. Обыкновенный читатель часто не имеет даже представления о том, что такое истинное чтение, — он не подозревает, какие громадные знания и какая школа нужны для такого чтения; он полагает, что для этого достаточно одной элементарной грамотности. В великих памятниках человеческого слова обыкновенный читатель не видит и десятой доли того, что в них написано, что рябит у него перед глазами. Чаще, чем он думает, он разыгрывает перед ними роль гоголевского Петрушки:

331

 

 

стоит прислушаться к спорам о классицизме, чтобы понять, до какой степени самое представление о существе и воспитательных задачах филологии чуждо нашему обществу. А между тем высшее образование столь же немыслимо без филологической школы, как немыслимо элементарное обучение без простой грамотности. И если обучение грамоте дает нам лишь материальную возможность читать, то только филологическая школа развивает в нас умственную способность зрячего, сознательного, мыслящего чтения, объективно понимающего и познающего, которое не только наполняет ум, но укрепляет его силы и является условием истинного образования.

Филология в высшем смысле этого слова есть удел немногих избранных, которые умеют читать, обладают даром и наукой чтения. Нередко они дорого платятся за это искусство: оно поражает их литературным бесплодием, мешает писать даже тогда, когда они обладают несомненным литературным дарованием, как то было, напр., и с Василием Петровичем. Требования таких людей, воспитанных на величайших памятниках слова, слишком высоки, критическое чувство слишком строго и чутко; читатель слишком превосходит в них писателя.

Истинных филологов немного повсюду, у нас в особенности. Но если правда, что мир стоит немногими праведниками, то просвещение держится немногими истинными филологами, которые учат читать прочее человечество, — я разумею именно филологов-гуманистов, а не грамматиков или языковедов, разрабатывающих одну из специальных отраслей филологии. И если наступит время, когда такие филологи исчезнут, когда им не останется места среди всеобщей демократизации образования, тогда просвещение придет в упадок, и никакие успехи техники не заменят древнего и мудрейшего из человеческих искусств — искусства чтения.

Василий Петрович вкусил от филологического древа познания, и это наложило печать на его философское миросозерцание. Миросозерцание это было чисто скептическим. Основательно знакомый с древней и новой философией, он не примкнул ни к одному учению: и материализм, и спиритуализм, и эмпиризм, и ново-кантианство, и рационалистическая метафизика, и философия иррациональная одинаково не удовлетворяли тем строгим логическим требованиям, которые он к ним предъявлял. И, тем не менее, сам он страстно любил философию и всего менее подходил к типу скептических ее отрицателей. Его скепсис был фило-

332

 

 

софским скепсисом, который движим любовью к истине и не успокаивается ни на каких мнимых заменах этой истины делом рук человеческих. В философии он твердо держался второй заповеди: „не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, елико на небеси горе, елико на земле низу, елико в водах и под землею; да не поклонишися им и да не послужили им“. Это ценное и редкое свойство философского ума, редкое у нас в особенности, не мешало ему понимать великое значение философии в умственном и духовном развитии человечества; и оно не мешало ему ценить интеллектуальную красоту, высшее художественное совершенство отдельных „кумиров“ философии, отдельных ее творений.

Он был скептиком по добросовестной любви к философии, скептиком по складу своего ясного, энергичного, критического ума; и его скептицизм закалился его филологией, так же, как логика его окрепла в его математической школе. Глубокие историко-филологические занятия во многих умах способствовали развитию своеобразного скептического миросозерцания. Между филологией и скептицизмом нередко наблюдался род химического сродства, в силу которого скептики предавались филологии, и филологи становились скептиками. Мы видим это и у первых скептиков и филологов древности — у греческих софистов, и у гуманистов эпохи Возрождения, и в нашем веке, например, у Ренана, который, впрочем, прежде всего был литератором, а потом уже филологом и скептиком.

Филолог лучше других знает всю лживость человеческого слова; он больше и глубже читал, чем другие; он знает, как пишется всякая история, и глубже других изучил самый процесс возникновения человеческих мнений. В своем стремлении к точному и объективному пониманию памятников человеческого слова, он интимнее других переживает различные, чуждые ему мировоззрения во всем их индивидуальном разнообразии. И уже одно это подкапывает в нем наивную веру в философские догматы, все равно, теоретического или этического характера. Чем более углубляется он в историю духовной жизни человечества, тем более проникается ее разнообразием; во всех ее творческих проявлениях он чтит и с любовью изучает человека; но знаток и любитель слова, стремящийся понять его жизнь, он отказывается обоготворять это человеческое слово. Философские и нравственные учения являются ему величайшими

333

 

 

человеческими творениями, и он изучает их прежде всего как мыслящий филолог.

Главный успех нашего века в изучении философии состоит именно в усвоении строго научного историко-филологического метода. Наряду с философским критицизмом Канта такое изучение философии всего более подкопало догматизм философских построений прежнего времени и способствовало углублению и расширению самосознания философской мысли. Оглядываясь на пройденный ею путь, изучая и проверяя все сделанное ею, она глубже поняла относительность своих творений. Может ли она остановиться на таком результате, отказаться навсегда от стремлений к истинному, целостному миропониманию, к действительному философскому синтезу? Может ли она отречься от той веры в истинный разум, в истинное слово, которая проникала ее от начала? Не думаю. Но во всяком случае, такая вера нуждается в оправдании, и тот философский синтез, который требуется ныне, должен удовлетворять универсально-историческим требованиям. Возможен ли такой синтез или нет, этих требований уже нельзя и не следует понижать; и в том-то и назначение скептицизма, чтобы стоять на страже философии и быть ее постоянной, живой обличительной совестью, мешая ей принимать человеческие „идолы“ за вечные идеалы.

III.

Василий Петрович был скептиком особенного типа, в котором философское сомнение и логический критицизм сочетались с глубокой любовью к философии. Его скептицизм не был отвлеченным учением о невозможности философии. Подобно большинству из любителей философии нашего поколения, он начал с модных, в семидесятых годах, английских учений; но он быстро изверился и в эмпирической логике и психологии, убедившись в логической несостоятельности первой и совершенной бессодержательности второй. Он и впоследствии отрицал философское значение современной психологии, в чем, по моему крайнему разумению, был совершенно прав, и что с такой убедительностью показывают новейшие психометрические упражнения, путем которых иные наивные люди думают разрешить вековечные проблемы умозрения 1). Не удовлетворяла В. П. Преображенского и столь по-

___________________

1) Разумеется, специально-научного значения психо-физики или психо-физиологии, как особого отдела общей физиологии, он не отрицал.

334

 

 

пулярная, лет двадцать тому назад, „синтетическая“ философия Герберта Спенсера, основным началам которой он посвятил выдающуюся работу в своем кандидатском сочинении „О реализме Герберта Спенсера“.

За эту работу он был оставлен при университете. Ему открывалась профессорская карьера, в которой его блестящие способности обеспечивали ему успех и известность. И несмотря на свое безграничное трудолюбие, на неустанную научную деятельность, руководимую высшим интересом, он вскоре отказался от учительства, к удивлению всех нас, ценивших его знание и умственную силу: он считал себя слишком субъективным, чтобы учить философии; он сознавал себя слишком скептиком, слишком искателем, чтобы быть преподавателем; он дорожил независимостью своей умственной жизни.

От эмпириков В. П. еще в университете перешел к Канту и к метафизикам, древним и новым. Метафизические построения, не удовлетворяя его логическим требованиям, привлекали его глубиной и красотой, полетом мысли. Его скептицизм состоял в глубоком сознании неизбежной субъективности человеческой мысли, неизбежной условности и относительности чистой мысли. Это сознание питалось в нем тщательным критическим изучением отдельных учений в их происхождении и развитии. И с этой точки зрения достоинство отдельных учений, философских, нравственных или религиозных, измерялось для него достоинством, гениальностью, творчеством той субъективной личности, которая в них раскрывалась. Вот почему он чувствовал особое влечение к философским признаниям тех мыслителей, которые дали наиболее искреннее выражение своей личной мысли, выразили свою внутреннюю умственную жизнь и свое лично настроенное миросозерцание в лирической форме дневника, афоризма, монолога или проповеди. Таковы были для него Амиэль и Паскаль, Ницше и Сёрен Кьёркегор. Он любил Шопенгауэра за глубокое выражение его индивидуального философского лиризма, любил Платона за гениальное художество и высокую честность его мысли, за его скепсис в сочетании с глубоким идеальным эросом, с вдохновенным творческим пафосом.

И однако он не был последователем тех мыслителей, которыми увлекался, — Платона или Шопенгауэра, Ницше или Кьёркегора. „Мне часто кажется, — говорит он, — что главное основание, определяющее характер тех метафизических и религиоз-

335

 

 

ных систем, которые человек строит себе, очень похоже на инстинкт самосохранения, и его можно назвать идеальным самосохранением. Всякий строит себе дом по потребностям и вкусам — разумеется, соображаясь со средствами, и у кого их нет, тот селится в чужом доме, или ночует под первой попавшейся крышей и даже под открытым небом; но всегда человек ищет себе такого обиталища, которое отвечает его глубоким потребностям и влечениям, и инстинктивно строит себе мир таким, в каком он желал бы жить и действовать. Один ищет спокойного и уютного жилища, другой — мрачных, но величественных развалин, третий — благоустроенных казарм, а четвертый — сумасшедшего дома. Я думаю, что и достоинство мировоззрений определяется в конце концов достоинством тех потребностей, которые нашли в них свое выражение, ибо потребности бывают и благородными и низменными, а инстинкт самосохранения — иногда извинительным, а иногда достойным презрения“.

Нет аксиом чистой философии. „Всеобщие и необходимые истины — это такие истины, которых многие вовсе не знают и которые, большей частью, никому не нужны“. Но еще менее возможно было бы говорить о каких-либо „аксиомах воли“ и подвергать те или другие философские учения отвлеченно-моральной оценке. „Во всех спорах о нравственном и безнравственном забывается одно, что нет аксиом воли, иначе говоря, что в основании человеческой деятельности и всяких нравственных идеалов лежат не логические истины, а коренные влечения человека. Их можно развивать, переделывать или истреблять путем личного и исторического воспитания, но нельзя логически доказывать или опровергать. Жизненность и практическое влияние игравших историческую роль нравственных систем основались, конечно, не на логической состоятельности и строгом проведении их отвлеченных начал, а на притягательности тех живых типов идеального человека, которые безотчетно выражались и описывались в этих системах. А эти типы — создание воли, а не построение разума, и нравственность— такое же творчество, как искусство. Всякое убеждение логическими средствами бывает здесь только призраком, заслоняющим собою незаметно подкрадывающееся внушение; а следовательно, всякое обоснование нравственности оказывается в конце концов только скрытой проповедью морали“.

Я знаю, что многим такое отношение к философским и нравственным учениям покажется недостаточно глубоким, недоста-

336

 

 

точно продуманным. Люди, верующие в то или другое „философское изобретение“ чужого или собственного измышления, могут, пожимая плечами, произнести суровый приговор над таким скептицизмом. Но пусть попробуют иные люди, успокаивающиеся на том или другом ограниченном миросозерцаньице, изучить историю человеческой мысли с той же любовью слова, с тем же уважением к философии и к чужой философии, с какими Преображенский ее изучал; пусть попробуют они, вместе с великими умами прошлого, пережить их различные учения и логически их продумать и проверить, и тогда они поймут скептицизм Преображенского, если даже и не согласятся с ним. Они не осудят его, как пустой парадокс.

„Инстинктивная вражда к парадоксам, — писал Преображенский, — один из вернейших признаков вульгарности мысли: ведь, всякая действительная идея всегда является в виде парадокса. Теория Коперника была резким парадоксом; убеждение Колумба, что в Индию можно приплыть, плывя на запад, было таким же парадоксом. Платоновские идеи были ослепительным парадоксом... парадоксом мрачным, испугавшим мир. Но не говоря уже о таких парадоксах „в большом стиле“, — разве каждая мысль, хоть немного уклоняющаяся от общепринятых мнений, не является парадоксом? — только у людей вульгарных бывают обыкновенно грубые уши, которые редко чувствуют маленькие диссонансы и не замечают этой повседневной парадоксальности. Отсюда и происходит, что в обычных понятиях парадоксы отождествляются с бьющими на эффект глупостями... Любопытно наблюдать ту напряженную важность вьючных животных, которая вдруг является на лице „серьезных“ людей, когда они силятся понять парадоксальную мысль; потом с облегченным сердцем говорят: „да ведь это парадокс!“ Сияние торжества, появляющееся в эту минуту в их взорах, есть ореол вульгарности!“

Из всех возможных родов философии скептицизм всегда и наиболее всего парадоксален; он парадоксален и для философов, ужившихся с верой в систему, и для толпы, которая привыкла ни в чем не сомневаться и охотнее примет на себя ярмо любого учения, чем согласится изведать жало сомнения. „Бывают люди, у которых ограниченность есть не только свойство их натуры, но и самый задушевный их идеал, иногда единственный идеал их жизни“... Для таких людей скептицизм

337

 

 

безопасен, но они не любят его, как нарушителя общественной тишины и спокойствия.

Есть, впрочем, скептицизм и скептицизм, как есть вера и вера. Есть ложный скептицизм, вызываемый равнодушием к истине, ленью ума и холодом сердца, которое отделывается иронией и отрицанием от вопросов жизни; и есть вера, от которой также веет могильным холодом и тлением. Есть вера и скептицизм, которые служат только личиной или только привычной гримасой. Есть вера сердечная и просветленная, всеобъемлющая, живая и радостная вера, удел немногих избранных, каким был В. С. Соловьев, друг Преображенского, теперь тоже умерший безвременно. И есть скептицизм, исполненный тоски по такой вере, скептицизм мужественно-честный, плод чуткой совести и жажды духовной, великих требований сильного ума и благородного сердца, какое билось в Василии Петровиче.

„Нужно уметь глядеть вещам в глаза, и когда эти глаза косят, не следует говорить, что они смотрят ясным и умильным взором“.

...„Мы слишком стали рационалистами, чтобы верить, — пишет он, — но наше несчастье, пожалуй, и достоинство, что мы неспособны к торжествующей suffisance прежнего рационализма. Мы устранили веру, но не утратили тоски по вере. Мы никогда уже не отделаемся от сознания, что религия есть человеческое творение, поклоняться которому мы всегда будем считать худшим из грехов — идолопоклонством. Но как иногда соблазнительно тянет нас к себе этот грех“...

Читая эти строки и многие другие, исполненные глубокой грусти и муки душевной, в них видишь то столь редкое „добросовестное неверие“, о котором так хорошо говорил В. С. Соловьев в своей последней, предсмертной книге и которое он так ценил и уважал при всей своей религиозности и именно благодаря своей религиозности. И В. П. Преображенский стремился найти веру, чуждую идолопоклонства; не даром его так притягивал образ духовного мученика веры — Сёрена Кьёркегора.

„Счастливы те, кто ни разу не слышал внутри себя беззвучного, но внятного шепота: „в жизни нет смысла“. Шепот этот, может быть, и лжет: „внутренний голос“ вообще чаще ошибается, чем говорит правду; и, однако, отделаться от него так же трудно, как от галлюцинации. Пожалуй, можно даже назвать его галлюцинацией внутреннего слуха, — того слуха, кото-

338

 

 

рым мы слышим биение духовного пульса нашей жизни. Какое нужно страшное усилие воли, чтобы овладеть этой галлюцинацией! Такого усилия воли мы, слабовольные люди, сделать не в состоянии. Так и влачим мы наше больное существование, жалкие страдальцы собственного бессилия, вечные мученики без мученического венца“.

Но не бессилие сказывается в этом страдании, а напротив, сила духовной жажды, сила идеала. „Идеал есть крест, который мы несем на себе. Но мы не всегда несем его добровольно и часто изнемогаем под его тяжестью. И вот, мы вдвойне страдаем во образе Христа и во образе Симона Киринейского“.

Человек, написавший эти строки, не был „эстетом“, не был умственным эпикурейцем, каким иные его считали. Заповедь о кумирах, о которой мы говорили, он соблюдал в полном ее объеме, в противоположность большинству тех мнимых скептиков обычного типа, которые считают себя свободными мыслителями только потому, что они отвергают наиболее возвышенные кумиры „на небеси горе“ и с тем большим самодовольством создают их себе „на земле низу“ или ищут их в мутной воде современной действительности. Не так думал Василий Петрович.

„Кто привык жить на горах и дышать их чистым, ясным и холодным, как небо, воздухом, тому тесно и душно бывает в низкой и близкой к земле долине; в его возвышенном одиночестве так мелки и бледны кажутся ему и возня людей внизу, и их уютное самодовольство, не думающее ни о том, что с горы веет тот воздух, которым они дышат, и бегут те ручьи, которые утоляют их жажду — ни о том, что с гор же срываются лавины, погребающие их жалкие лачуги и селения. Так думают люди идеалов: люди практической жизни думают по-другому... Кто прав?“

Одним из самых обычных кумиров „на земле низу“ служит прогресс человечества, его культура, его совершенствование, В. П. не верил и в этот кумир. „Быть может, самый глубокий смысл завоеваний культуры состоит в укрощении и покорении живущих в человеке зверских инстинктов? Но есть и обратная сторона в этом процессе. Ведь совсем истребить в человеке такие инстинкты невозможно: они не умирают, а перерождаются. Дикий и жестокий зверь, живший в человеке когда-то, и не очень давно, превратился в маленького плутоватого хищ-

339

 

 

ника. Узаконенный обычаем разбой, грубое насилие, по нраву и по праву, зверская жестокость в эксплуатации низших — все эти мрачные черты средневековья почти немыслимы в настоящее время; но зато человек нового времени развил в себе такую изобретательность на тысячи форм корыстного плутовства и такое изощрение во всевозможных способах мелкого мошенничества, какие немыслимы, да и не нужны были в эпоху средневековья. А это очень большой и серьезный вопрос, что хуже в моральном отношении, первое или второе? Такой моральной двусмысленности в развитии культуры никогда не следует упускать из виду при рассуждениях о нравственном прогрессе человечества“. Этого мало: „Человек никогда не делает один и для себя таких жестокостей, которые он делает вместе с другими и для других. Общественность есть хранительница животности“. Глубоким пессимизмом веет от этих строк; но за современным культурным человечеством В. П. отрицает даже право на пессимизм. „Чтобы серьезно задать вопрос о ценности жизни и чтобы иметь право ответить на этот вопрос отрицанием, нужно увидеть жизнь в самом ярком возможном для нее блеске; мало того — нужно быть творцом и участником этой жизни. Не коммерческий баланс рыночных ценностей жизни определяет истинную стоимость последней, и не нашей жалкой культуре с ее измельчавшим и болезненным человечеством, с ее обожествлением массовой посредственности, с ее бесцветными идеалами и поблекшими, выдохшимися чувствами, — не ей отвечать на вопрос о том, чего стоит вообще человеческая жизнь. Когда человечество создаст себе новый строй и мощную просветленную культуру, — если только это когда-нибудь будет, — тогда оно приобретет и право произнести настоящий суд и над самим собой, и вообще над человеческой жизнью. Каков же будет его приговор? Быть может, таков: среди самого богатого и пышного расцвета человеческой жизни увидать печаль ее глубочайшего счастья, — и в этой иронии над лучшим и высшим, что может дать жизнь, в этом последнем торжестве своего гордого сознания и непреклонной воли увидать свое величие, возликовать победным веселием и... с такой застывшей на лице трагической гримасой отойти в вечность?!“

Эти строки встретят, быть может, наибольшее осуждение. Мы легче прощаем всякое неверие, чем неверие в человечество. А между тем в этом сознании человеческого ничтожества всего

340

 

 

сильнее сказывается неподкупность человеческого сердца, его неумирающее духовное стремление к сверх-человеческому идеалу. В этом пессимизме, в этом отрицании нет хулы на духа, нет хулы на человека. Это только отрицательное выражение высшего идеализма, это последняя ступень высшего неверия, которая составляет обратную сторону и конечное человеческое условие великой, просветленной веры, конечный результат человеческой мысли, честной до конца. Такое неподкупное неверие нелегко дается человеку, и осуждают его только те, которые не знают, что такое вера. Оно редко в наши дни, столь же редко, как истинная вера, и нас не должно удивлять то чувство глубокого неудовлетворения, которое выносит В. П. Преображенский от духовного состояния современного человека, та отрицательная оценка его духовного творчества, которую мы у него находим.

„Век большого стиля прошел и для жизни и для искусства, и лишь призрак его носится иногда в музыке“...

„У всякого времени бывает свой характер беспокойства. Так и в наше время всюду чувствуется особенное томящее беспокойство, и все мучатся мелкими и тривиальными мыслями и ощущениями, которые тащатся и мешают идти, как не очень большая, но неловко привешенная тяжесть. Это беспокойство — не та тревога, которую бьет трепещущее сердце в пору разгорающейся молодости, — не тот глухой, но могучий, как ропот толпы, шум, который вдруг подымается в душе, когда в ней пробуждается великая мысль или великое дело; это прозаическое беспокойство утомленного и растерявшегося от долгой дороги пассажира, который сел в вагон и озирается, с ним ли его вещи, не забыл ли он чего нужного, не будут ли ему мешать соседи, — и даже туда ли он едет, куда следует“.

Искать ли ответа на мучительные духовные вопросы в философии, или усыплять себя в мелком будничном счастье? Но и для этого нужно верить в то и другое. И вот как говорил об этом Василий Петрович: „На свете существуют сотни форм мелкого счастья, и кто знает! Быть может, весь секрет жизненной мудрости состоит именно в том, чтобы уметь сберечь в себе способность наслаждаться таким непритязательным, мещански скромным счастьем! А уметь дарить такое счастье, разве это не высшая добродетель! Особенно, когда сам не веришь в цену такого счастья, и из человеколюбия скрываешь свое неверие! Чувство жалости, иногда гордость, иногда боязнь мещанства

341

 

 

заставляют нас упускать из рук это мелкое счастье, и оно убегает от нас, смеясь своим серебристым смехом. И кто знает, когда мы бываем больше обмануты — отдаваясь ли налетевшему счастью, или грустя о счастье улетевшем? Ответ на это дает грустная улыбка, которую часто видишь на лице поживших людей, когда они веселятся с молодежью“.

Но если в жизни и возможно мириться с будничным „мелким счастьем“, то с „мелким счастьем“ в философии мириться нельзя. А между тем, рассматривая современное состояние философии, мы чаще всего находим в ней именно формы самодовольного мелкого счастья мысли, которыми не может удовольствоваться требовательный ум. „Мы как-то не верим больше в возможность философских открытий, — пишет В. П., — и самое искание каких-то особенных „истин“, которые обновят мир, нам кажется чем-то старомодным. Мы чувствуем, что в философии давно уже наступил век изобретений, серьезно заниматься которыми нам мешает наша умственная совесть. Но мы привыкли к утонченным наслаждениям и забавам и воспитали в себе эпикуреизм мысли, умеющий ценить и тонкий аромат изящного полускептицизма и сладкий дурман поэтической полуверы. Нас тянет к себе лирика мысли, то возбуждающая, то баюкающая, — и вот мы философствуем“...

Для себя лично ни полускептицизма, ни полуверы В. П. не допускал, как ни ценил он лирику мысли и возвышенные наслаждения философии. „Всякий строит себе дом по потребностям и вкусам“, — говорил он, — всякий строит себе мир, в котором он желал бы жить. Умственный дом, который построил себе В. П. Преображенский, был библиотекой и музеем, в котором были собраны все высшие и лучшие произведения человеческого творчества, человеческого слова и человеческой мысли; здесь не было ничего поддельного и сомнительного, не было хлама и мусора, не было беспорядка. Видно было, что все собранное хранится с любовью и что не праздное коллекционерство, а сознательная, глубокая любовь к истинно прекрасному руководит хозяином, который щедро делился с друзьями тем, что имел, вынося из сокровищницы своей старое и новое. И когда он говорил о каком-либо произведении поэзии, философии, музыки, которую он страстно любил и изучал, казалось, он действительно стоял перед этим произведением. И тем не менее все те эстетические наслаждения, которые он черпал столь жадно в мире

342

 

 

музыки и поэзии, ни умственные наслаждения философии, ни скорби и заботы той труженической жизни, которая так рано надорвала его силы, не могли заглушить его томительной духовной жажды.

Впечатление, вынесенное им от жизни, не было эстетическим удовольствием любителя; не оно во всяком случае сквозит в его заметках и афоризмах; не оно сквозило и в его личности и в его беседах. Впечатление его было, скорее, „впечатлением странника“ — так называется стихотворение, написанное им „в чужих краях“.

Иная жизнь, иное племя,

Иные скорби и мечты;

Но не одно ли жизни бремя

Несут рабы земной тщеты?

И пестрый рой денных видений,

И ночи тягостные сны —

Все тот же шум земных творений

На лоне вечной тишины.

Над могилой В. П. Преображенского И. М. Лопатин говорил о том горячем сердце и о той крупной умственной силе, которую мы в нем потеряли. Эта умственная сила импонировала: она чувствовалась в его слове, всегда метком и оригинальном; она светилась в нем. Его скептицизм дал нам, близко знавшим его, больше многих догматических построений. Никто не умел лучше его понять чужую мысль, перенестись на чужую точку зрения. От этого он был таким ценным, незаменимым редактором нашего философского журнала. Каждый сотрудник мог найти в нем не только критика, но советчика. Могу засвидетельствовать это и из личного опыта: как далеко ни расходились мы с ним в основных религиозных и философских вопросах, я ничего не печатал без его совета и критики, прося его редакторской помощи даже для тех трудов, которые не помещались в „Вопросах Философии“. Да и нельзя было не считаться с его мнением, нельзя было найти критика более объективного, чуткого к чужой мысли. Поэтому и спор с ним никогда не был бесплодным спором. Мы действительно потеряли в нем силу...

Кончая, я опять-таки спрашиваю себя: хорошо ли я делаю, говоря о нем, не совершаю ли нескромности, говоря о человеке, который хотел оставаться в тишине, с своими думами и сомнениями и всего менее думал делиться с другими своей жаждой

343

 

 

духовной? Да и точно ли передал я черты этой сложной, живой и страстной натуры, этого своеобразного и сильного ума, который сочетался в нем с таким нежным, любящим сердцем? В каждой личности есть нечто незаменимое, свое, нечто индивидуальное, ее суть, которая в ней всего дороже, с чем всего труднее, с чем невозможно расстаться. Эту неумирающую суть, эту душу человеческой личности все равно не передашь в словах; да в глубину ее и не заглянешь. Мы говорим только о ее образе. Да простит нам Василий Петрович, если мы показываем другим этот ценный, дорогой для нас образ!

1900 г., „Вопросы философии и Психологии“.


Страница сгенерирована за 0.31 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.