Поиск авторов по алфавиту

Автор:Елагин Н. А.

Елагин Н. А. Материалы для биографии И. В. Киреевского

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ

И. В. КИРЕЕВСКОГО.

 

— 3 —

Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов Белевских и Козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями, и им исстари принадлежало село Долбино, в 7 верстах от г. Белева. Замечательное красотою местоположения, Долбино знаменито в округе своею старинною церковью, в которой находится чудотворный образ Успения Пресвятые Богородицы, усердно чтимый местными жителями. В продолжение летних месяцев, почти ежедневно являются из г. Белева благочестивые горожане отслужить молебен и поклониться Св. Иконе. В Августе, во время Успенской ярмарки, несколько тысяч народа стекается в с. Долбино из всех окружных городов и уездов.

В Долбине прошли первые детские годы И. В. Киреевского. Его отец, Василий Иванович Киреевский, был человек замечательно просвещенный. Он знал пять языков; библиотека, им собранная, свидетельствует о его любви к чтению; в молодости сам переводил и даже печатал романы и другие мелкия литературные произведения того времени; но по преимуществу он занимался естественными науками, физикой, химией и медициной; охотно и много работал в своей лаборатории; с успехом лечил всех, требовавших его помощи. Он служил в гвардии, и вышел в отставку секунд-майором; в 1805 году женился на Авдотье Петровне Юшковой. Во время первой милиции был он выбран в дружинные начальники. В 1812 году перевез всю свою семью в Орел. Здесь и в Орловской деревне своей (Киреевской Слободке), в 3-х верстах от Орла, он дал приют многим семействам, бежавшим из Минска, Смоленска, Вязьмы и Дорогобужа; взял на себя лечение, содержание и продовольствие 90 человек раненых Русских, с христианским самоотвержением ухаживал за больными, брошенными Французами,—и на подвиге христианского сердоболия заразившись тифозною горячкою, скончался в Орле 1-го- Ноября 1812 года. Тело его было перевезено в с. Долбино и похоронено в церкви. После него остались два сына—Иван (родился в Москве 1806 года 22 Марта) и Петр (родился в Долбине 1808 года 11 Февраля), и еще дочь Мария (род. 1811 года 8 Августа), на руках своей матери, овдовевшей на 23-м году жизни.

Авдотья Петровна Киреевская возвратилась с детьми в Долбино. Сюда в начале 1813 года переехал Василий Андреевич Жуковский,

 

 

— 4 —

ее близкий родственник, воспитанный с нею вместе и с детства с нею дружный. Жуковский прожил здесь почти два года. В конце 1815 года он оставил свою Белевскую родину: поехал в Петербург для издания своих стихотворений, надеясь возвратиться скоро и думая посвятить себя воспитанию маленьких Киреевских и принять на себя опекунские заботы.

Вот отрывки из его писем 1815 года:

«Вот мое расположение: кончив издание своих стихов, которого на беду никому постороннему поручить не могу, тот час отправлюсь в Дерпт... Вы между тем уведомьте, что вы хотите делать, когда соберетесь к нам и когда должно мне приехать за вами. Гораздо было бы лучше, когда бы я вас и проводил из Дерпта, тогда мог бы подолее с вами остаться. При свидании будем говорить о том, что для меня есть одно из главных дел жизни, о воспитании наших детей. Я ждал и жду плана, и право недаром сказал, что в этот план входит много моего будущего. Чтобы придумать что-нибудь основательное, надобно иметь этот план в руках; а вы все еще его не присылаете».

«Милые друзья, благодарствуйте за добрые советы, а еще более за то нежное чувство дружбы, которое видно в ваших письмах. Слава Богу! Это восклицание весьма тут кстати. Как не сказать слава Богу, думая о друзьях и видя их к себе дружбу? Послушайте, милая Долбинская сестра *). Я и сам было испугался своего предложения **), сделанного вам в первую минуту, но испугался только своей неспособности его исполнить. Что, если бы мне удалось только более еще испортить дела ваши? Но, как говорят, на безрыбье и как рыба, а я готов быть для вас раком. Что же было бы лучше, как потрудиться для наших, милых детенков, да вы от меня не уйдете. Дайте мне устроить свое здешнее, и я опять у вас, опять в своей семье, опять в прекрасном родимом краю, окруженный всеми милыми воспоминаниями, среди соловьев и роз и проч. и проч. Знаете, что всякий ясный день, всякий запах березы производит во мне род Heimweh. ...».

Жуковскому не суждено было возвратиться на житье в Долбино. Жуковский остался в Петербурге, вступил в службу и только изредка, и на короткое время, мог приезжать в свою Белевскую родину. Но несколько лет, проведенных вблизи такого человека, каков Жуковский, не могли пройти без следа для молодой души Киреевского. Киреевский развился весьма рано. Еще в 1813 году, он так хорошо владел шахматною игрою, что пленный генерал Бо-

*) Авдотья Петровна Елагина.

**) Быть опекуном над малолетними Киреевскими.

 

 

— 5 —

нами не решался играть с ним, боясь проиграть семилетнему мальчику; с любопытством и по нескольку часов следил за игрою ребенка, легко обыгрывавшего других Французских офицеров. Десяти лет Киреевский был коротко знаком со всеми лучшими произведениями Русской Словесности и так называемой классической Французской литературы; двенадцати лет он хорошо знал Немецкий язык. Конечно, тихие Долбинские вечера, когда Жуковский почти каждый раз прочитывал что-нибудь, только что им написанное, должны были иметь сильное влияние на весь строй его будущей жизни; отсюда, быть может, его решительная склонность к литературным занятиям, идеально-поэтическое настроение его мыслей. Для Киреевского Жуковский всегда оставался любимым поэтом. Излишне, кажется, говорить об их дружеских отношениях, не изменявшихся во все продолжение их жизни. Жуковский горячо любил Киреевского, вполне ценя и его способности, и возвышенную чистоту его души. При всех литературных предприятиях Киреевского, Жуковский спешил являться первым и ревностным сотрудником, и, если обстоятельства того требовали, энергическим заступником. Зная Киреевского, он всегда смело мог ручаться за благородство его стремлений, за искренность его желаний блага. Вот отрывок из письма Киреевского к матери, писанного незадолго до кончины Жуковского.

«С тех пор, как я вам писал, я получил письмо от Жуковского, в ответ на мое. Удивительный человек этот Жуковский. Хотя, кажется, знаешь необыкновенную красоту и возвышенность его души, однако при каждом новом случае узнаешь, что сердце его еще выше и прекраснее, чем предполагал. Он почти кончил свою Одиссею, работая над нею постоянно, и перевел, и уже почти напечатал 23 песни с половиною, — и оторвался от этой работы, потому что пришла страстная неделя, и он стал говеть. В это время получил он мое письмо с просьбою. Для говенья он оставил Одиссею; но для доброго дела в ту же минуту нарушил свой святой шабаш, и написал длинное и прекрасное письмо к принцу Ольденбургскому, другое к Б. и третье ко мне. Эту жертву, конечно, Бог примет, как живую молитву сердца».

До пятнадцатилетнего возраста Киреевские оставались безвыездно в Долбине; у них не было ни учителей, ни гувернеров *); они росли и воспитывались под непосредственным руководством матери и отчима. В 1817 году А. П. Киреевская вышла замуж за своего внучатного брата Ал. Ан. Елагина. Елагин, горячо и нежно любивший Киреевских, был их единственным учителем до 1822 года; и мо-

*) При маленьких Киреевских от 1815 до 1818 года был Немец К. И. Вагнер, для упражнения в Немецких разговорах. Обязанность его была одевать детей, гулять с ними, словом все, что требуется от дядьки; но он никогда не был ни гувернером, ни преподавателем.

 

 

— 6 —

лодой Ваня Киреевский привязался к своему второму отцу всеми силами своей дробящей души. Киреевский развивался быстро, не говоря уже о том, что он еще в деревне прекрасно выучился по Французски и по Немецки, коротко познакомился с литературами этих языков, перечел множество исторических книг и основательно выучился математике. Еще в Долбине начал он читать философические сочинения, и первые писатели, которые случайно попались ему под руки, были Локк и Гельвеций, но они не оставили вредного впечатления на его отроческой душе *). А. А. Елагин, в начале усердный почитатель Канта, которого «Критику чистого разума» он вывез с собою из заграничных походов, в 1819 году через Веланского познакомился с сочинениями Шеллинга, сделался его ревностным поклонником, и в деревне переводил его письма о догматизме и критицизме. Светлый ум и врожденные философическия способности И. В. Киреевского были ярки в этом, почти что отроческом возрасте; прежние литературное разговоры, во время длинных деревенских вечеров не редко стали заменяться беседами и спорами о предметах чисто философических; и когда Елагины, для дальнейшего воспитания детей, переселились в Москву, молодой Киреевский явился (1822) в кругу своих сверстников знакомым со многими положениями тогдашней Германской философии.

В Москве (1822) И. В. начал учиться по Латыни и по Гречески,

*) В 1830 году, вот что писал Киреевский А. И. Кошелеву: «О Гельвеции, я думаю, и сам был бы такого же мнения, как ты, если бы прочел его теперь, но лет десять назад он произвел на меня совсем другое действие. Признаюсь тебе, что тогда он казался мне не только отчетливым, ясным, простонародно убедительным, но даже нравственным, не смотря на проповедание эгоизма. Эгоизм этот казался мне не точным словом, потому что под ним могли разуметься и патриотизм, и любовь к человечеству, и все добродетели. К тому же мысль, что добродетель для нас не только долг, но и счастье, казалась мне отменно убедительною в пользу Гельвеция».

**) Недостаточность своих сведений в древних языках И. В. почувствовал гораздо позднее, и в сороковых годах, через 20 лет, снова стал учиться по Латыни и по Гречески, и выучился хорошо, так что мог в подлиннике читать классиков и Св. Отцов.

 

 

— 7 —

рищами Киреевского были: Веневитиновы (Д. В. и А. В.), В. П. Титов, С. IL Шевырев, И. С. Мальцев, Н. А. Мельгунов, С. А. Соболевский и многие другие. Из них составился первый крут друзей Киреевского, и к нему примкнули питомцы Московского Университета: Н. М. Рожалин, М. А. Максимович и М. П. Погодин. Это было цветущее время Русской Словесности, ознаменованное яркими успехами Пушкина; вокруг него начинала светиться блестящая плеяда первоклассных поэтических талантов; имена Баратынского, Языкова, Барона Дельвига, Веневитинова, Хомякова, начали не редко мелькать в альманахах и журналах того времени. Они навсегда останутся драгоценным украшением Русской Словесности;—но рядом с возникновением деятельности чисто литературной, в Москве стала возникать в это время новая умственная деятельность, под влиянием философии Шеллинга. В 1821 году профессор М. Г. Павлов, по возвращении из-за границы, читал в Университете и в Университетском благородном пансионе лекции о природе. Впечатление его лекций было сильное и плодоносное, возбудившее в тогдашнем поколении Москвичей сочувствие к философии Германской. Одним из первых ее поборников явился тогда питомец Московского Университета, князь В. Ф. Одоевский, собиравший у себя небольшой круг молодых литераторов, во имя Любомудрия, и с 1824 года издававший свою 4-х книжную Мнемозину, вначале которой была помещена прекрасная статья его учителя Павлова о способах исследования природы. К этому кругу принадлежал Киреевский с своими архивскими сослуживцами, между которыми самою блестящею и любимою надеждою был Д. Веневитинов, «рожденный для философии еще более, чем для поэзии» *) но по несчастью, у той и другой отнятый преждевременною неожиданною смертью. Еще в исходе 1826 года, когда, приехавши в Москву, Пушкин так дружно сошелся с Веневитиновым и сблизился с его товарищами, у них состоялся новый литературный журнал, Московский Вестник, под редакцией М. П. Погодина. Киреевский не выступал еще на литературное поприще, к которому готовился, и на котором начинали действовать его товарищи. К этому времени (1826 и 1827) относятся первые уцелевшие его письма, и мы помещаем их здесь вполне.

 

К А. А. ЕЛАГИНУ.

1826 Август.

«Вы ко мне не хотите писать, милый папенька, потому, что в грустном расположении духа, а я гораздо лучше бы хотел от вас получить грустное письмо, нежели шуточное, и пишу к вам теперь

*) Слова Киреевского.

 

 

— 8 —

именно потому, что мне не весело. В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все, что ее рассеявало, и все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли, и если что-нибудь живое на земле может быть таким предметом полного я, то, без сомнения, это вы и маменька. Ибо вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни, и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем, которые, может быть, несбыточны, но которые трогают самые чувствительные струны моего сердца. На всем пути жизни моей (которую, признаюсь, люблю одевать в блестящие краски) я вижу вас непременным сопутником моим, и до сих пор не рождалось у меня ни одного желания, ни одной надежды, которые бы вполне занимали меня, и которые бы могли исполниться без вас. Вот почему и думается об вас, когда грустно, а если думается, то и пишется. Но, впрочем, мысли эти не связываются ни с чем тем, что у нас теперь делается, ни в чем из того, что нас теперь занимает, и связываются только с тем, что занимает меня всегда, к чему я постоянно возвращаюсь от вседневных занятий. И так, если бы писать к вам об том, о чем думается, и так, как хочется, то я не писал бы к вам ни об вас, ни обо мне, ни об нашем, но писал бы к вам о высочайшем счастье, о средствах к общему нашему достижению оного, о самоусовершенствовании, и т. п. Не знаю, впрочем, в какую минуту вы получите письмо мое; может быть, в минуту холодную,—а мне бы не хотелось профанировать моих мыслей. И так, если вы хотите, чтобы я к вам писал, то обещайте мне, что вы иначе не распечатаете письма моего, как тогда, когда вам будет грустно. Это необходимое условие для того, чтобы понять меня, как я того хочу».

 

1827.

К А. И. КОШЕЛЕВУ.

«Спасибо, Кошелев, за твое письмо. Истинно счастливый подарок. Я в нем нашел прежнее участие, прежнюю любовь и доверенность. Минута получения была для меня драгоценною минутою. Признаться стыдно, но необходимо для облегчения совести, что и я начинал уже сомневаться в твоих чувствах ко мне. Твои холодные письма—и Бог знает что еще—а может быть и привычка к потерям, внушали мне самые грустные мысли. Я их развивал и оправдывал. Я думал: теперь Кошелев живет в свете, сделал

 

 

— 9 —

много новых знакомств и, может быть, приобрел новых друзей; они открыли ему новую сторону в жизни, и его образ мыслей мог измениться; может быть, он нашел людей с умом возвышенным, с дарованиями решительными, и те качества, которые уважал прежде, уже считает ничтожными. Я с своей стороны долгим молчанием дал ему право думать, что и я переменился, и пр. и пр. Все это оправдывалось одно другим и сливалось в одно тяжелое чувство. Но твое письмо, милое, дружеское, разом уничтожило все сплетенье несправедливых предположений, сказав: Кошелев тот же; он тебя любит и уверен в твоей любви.

«Благодарю тебя за твои расспросы обо мне и буду охотно отвечать на них обстоятельно; ибо нет тяжеле состояния, как быть неузнанным теми, кого мы любим. Для меня на всем земном шаре существуют только два человека, которых одобрением я дорожу, как собственным: это ты и Титов. И оба вы меня не поняли. Вы думаете, что я, не зная цены жизни, бесполезно трачу свое время, не сожалея о потерянных минутах и не имея в душе того огня, который не позволяет успокоиться в бездействии, за настоящим забываю и прошедшее, и будущее; что я произвольно предоставил обстоятельствам направлять мои поступки по воле случая, и оправдываю это состояние (которое ты справедливо называешь состоянием ничтожества) тем, что в нем есть нечто поэтическое. Но в самом деле не знаю я: есть ли поэзия в произвольной утрате самобытности; знаю только, что я не искал такой поэзии. Но не вы виноваты в том, что не поняли меня; виноват один я, или, лучше сказать, те обстоятельства, которые ввели меня в двумысленное положение.

«Если бы перед рождением судьба спросила меня: что хочешь ты избрать из двух? или родиться воином, жить в беспрестанных опасностях, беспрестанно бороться с препятствиями, и не зная отдыха, наградою за все труды иметь одно сознание, что ты идешь к цели высокой,—и лечь на половине пути, не имея даже в последнюю минуту утешенья сказать себе, что ты видел желанное? или провести спокойный век, в кругу мирного семейства, где желанья не выходят из определенного круга возможностей, где одна минута сглаживает другую, и каждая встречает тебя равно довольным, и где жизнь течет без шума и утекает без следа?... Я бы не задумался о выборе и решительною рукою взял бы меч. Но, по несчастью, судьба не посоветовалась со мною. Она окружила меня такими отношениями, которые разорвать значило бы изменить стремлению к той цели, которая одна может украсить жизнь, но которые сосредоточивают всю деятельность в силу перенесения. И здесь существует для меня борьба, и здесь есть опасности и препятствия. Если они незаметны, ибо происходят внутри меня, то от того для меня значительность их не уменьшается.

 

 

— 10 —

«В самом деле, рассмотри беспристрастно (хотя в теперешнем твоем положении это значит требовать многого): какое поприще могу я избрать в жизни, выключая того, в котором теперь нахожусь?— Служить—но с какою целью?—Могу ли я в службе принесть значительную пользу отечеству? Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования,—и я с этим совершенно согласен; но ты зовешь в П.—Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст, и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это—возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, чтобы я забыл, что я Русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы—я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны; я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость, и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью: образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, и дам литературе свое направление. Мне все ручается в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве; ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь од но на правление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами, и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель: блого отечества, и общее средство: литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя и Титова ...

«Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов, и чистоту жизни возвысим над чистотой слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra? Пусть самое смелое воображение поставит ему Геркулесовы столбы,—новый Колумб откроет за ними новый свет.

«Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал, и в свои свидетели призывать просвещение России. Какая минута!

 

 

— 11 —

«Но если я теперь не делаю ничего, то причина тому, по несчастью, слишком достаточная. Я так расстроил свое здоровье в нынешнюю зиму, что всякое напряжение ума для меня вредно. Некоторые обстоятельства заставляют даже опасаться чахотки, и потому ездить верхом, ходить, спать и прочее, составляют все мои занятия. Даже кофе, на который ты так нападаешь, должен я был променять на шоколад à la santé. Трубка еще не покидает меня, но это потому, что она мне не вредит. Впрочем, образ жизни моей весьма однообразен. Утро я провожу в своей комнате, читаю романы, стихи и все то, что не требует большего труда. После обеда сплю, а ввечеру езжу верхом. Новых знакомств не делаю, и видаюсь почти только с Рожалиным, Полевым, Мицкевичем и Соболевским, с которым вместе езжу по окрестностям Москвы. Вот тебе подробный отчет обо всем, что до меня касается. Надеюсь получить от тебя такой же. Если же ты собираешься скоро к нам, то оставь Титову завещание: не лениться. Он стал ни на что не похож».

В начале 1827 года, когда в Москве возобновились литературные вечера у княгини 3. А. Волконской, на которых бывал Киреевский, князь Вяземский успел взять с него слово написать что-нибудь для прочтения, и он написал «Царицынскую ночь». Это был первый литературный опыт Киреевского, сделавшийся известным многочисленному кругу слушателей и ныне впервые напечатанный. Весною 1828 г., когда Московские литераторы провожали уезжавшего в Петербург Мицкевича, за ужином, при поднесении ему серебряного кубка, И. Киреевскому первому пришлось произнести свои стихи в честь Польского поэта. В том же году, он написал для Московского Вестника, издаваемого его друзьями, Погодиным и Шевыревым: Нечто о характере поэзии Пушкина. Статья была напечатана без подписи его имени и только с цифрами 9 и 11. Тогда же и Петр Киреевский напечатал в Вестнике отрывок из Кальдерона, переведенный им с Испанского, и издал особою книжкою перевод Бай- роновской повести Вампир. Таким образом в 1828 г. оба брата вместе выступили на литературное поприще.

 

К А. И. КОШЕЛЕВУ, в 1828 г. Октября 1-го.

«Получивши твое письмо 17 Сентября, я отложил ответ до сегодняшнего дня, потому что решился писать к вам, Петербургским, только два раза в месяц, 1-го и 15, для того, чтобы писать, ибо иначе я вечно бы остался при одних сборах. И так, ты не должен на меня сердиться за медленность ответа и наперед приучи себя ждать 2 недели, выключая экстренных случаев. Я лучше хочу наверное писать изредка, нежели собираться целый год — писать

 

 

— 12 —

каждый день, т.-е. я не хочу брать примера с людей, каков Кошелев. Нечего сказать, министр на обещания! Хотел писать часто и до сих пор написал только одно письмо; хотел прислать отрывки из своих сочинений об истории, и я уверен, и сочинения и отрывки sind noch im Werden. Хотел перевести Cousin, хотел прочесть всего Гердера, и я дам руку отсечь, что ты одного не кончил, а другого и не начинал. Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? От того, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя дену хорошей мысли а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе?—пиши стихи. Я уверен, что Титов моего мнения. Что Шеллинг любит поэзию и хорошо знает всех древних и новых поэтов,—это известно; но, читая его речь об искусствах, нельзя сомневаться, чтобы он в молодости не писал стихов. За то Кант, поручусь, никогда не прибрал ни одной рифмы; за то они незваные приходили к нему в его прозе; за то читатели Канта к читателям Шеллинга как 5 к 5000. Из всего этого следует: Кошелев, пиши стихи! Не будешь писать стихов, не будешь иметь читателей, как бы твои мысли хороши ни были; следовательно: Кошелев, пиши стихи!

«Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы с тобой знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно для счастья жизни, для красоты жизни, для возвышенности жизни, необходимо писать стихи: и потому, Кошелев, пиши стихи!

«Ты верно согласен, что чем образованнее человек, тем он лучше владеет своим языком; но развей эту мысль и ты увидишь, что в ней самой заключается еще другая: чем лучше человек владеет языком, тем он образованнее. Следовательно, опять возвратимся к моему припеву: Кошелев, пиши стихи!

«Не думай, чтобы это была шутка, или что я пишу к тебе об стихах от нечего писать: нет, у меня это крепко лежит на сердце, и я считаю за долг говорить тебе об том, что мне кажется в тебе недостатком. Впрочем, если ты знаешь другое средство заставить себя заниматься языком для самого языка, тогда, пожалуй, можешь и не писать стихов. Но мне все-таки лучшим средством кажутся стихи, потому: Кошелев, пиши стихи!

«Перейдем к прозе, т.-е. к моим занятиям. С твоего отъезда мои занятия состояли в ничего неделании. Прожектов много, но лени еще больше. Не думай однако, чтоб я не писал стихов; я ча-

 

 

— 13 —

сто их делаю, хотя, разумеется, никому не показываю. Но мое стихотворство не помешает моей деятельности. Не знаю, отчего, мне даже некогда и читать то, что хочется, а некогда от того вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты об Жуковском, об критике, об философии в России,—до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений—кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга места и пр. Но я буду писать, и скоро. Если бы ты знал, как весело быть писателем. Я написал одну статью, говоря по совести, довольно плохо, и если бы мог, уничтожил бы ее теперь. Но, не смотря на то, эта одна плохая статья доставила мне минуты неоцененные; кроме многого другого, скажу только одно: есть в Москве одна девушка, прекрасная, умная, любезная, которую я не знаю, и которая меня от роду не видывала. Тут еще нет ничего особенно приятного, но дело в том, что у этой девушки есть альбом, куда она пишет все, что ей нравится, и, вообрази, подле стихов Пушкина, Жуковского и пр., списано больше половины моей статьи. Что она нашла в ней такого трогательного, я не знаю; но, не смотря на то, это одно может заставить писать, если бы даже в самой работе и не заключалось лучшей награды.

«Кстати или не кстати: на другой день после твоего отъезда был у меня А. Н. с своею поэмою. Я уговорил его не печатать ее, не сделавши некоторых поправок; а поправки я ему задал такие, что надеюсь, будет работы по крайней мере еще на год. Мне того только и хотелось, ибо в поэме много хороших мест, но вся она никуда не годится. Чем больше он будет поправлять ее, тем лучше. Я знаю, ты другого мнения; но если ты хочешь спорить, то я возвращусь опять к старому припеву: Кошелев, пиши стихи. Между тем пиши письма. Сделай по-моему, пиши редко и много. Отчего бы, например, не развивать тебе твои мысли об истории в письмах ко мне! Мы будем спорить, толковать, и, право, это будет нам обоим полезно, а всего полезнее для твоего сочинения, ибо это заставит тебя невольно больше и чаще об нем думать. Одно условие: пиши без приготовлений, что в голову придет, и в том порядке, как придет в голову, иначе мне век не дождаться твоего письма. Такая переписка всего лучше познакомит нас с положением друг друга; для нас теоретические мысли еще жизнь; наша опытность—опытность ума; покуда мы не будем богаче делами, чем мыслями, до тех пор, вместо вопросов о здоровье, о житье-бытье и пр., нам надо спрашивать друг у друга: какие перемены в вашем образе мыслей? Ответом на этот вопрос мы скажем все. В старости будет у нас другая переписка.

 

 

— 14 —

«Твоим мыслям о Cousin я очень рад. Что ты говоришь об его лекциях, я то же думал об его fragments philosophiques. Но я еще больше рад тому, что тебе нравится Гердер. Не испорченность ума, как ты думаешь, но большая зрелость заставляет тебя предпочитать поэтическое сухим выкладкам. Сам Шеллинг—поэт там, где дает волю естественному стремлению своего ума. Только необходимость приноравливаться к ограниченному понятию читателей заставляет его иногда быть сухим. Но, мне кажется, он в этом ошибся: кто не понял мысль чувством, тот не понял ее, точно также как и тот, кто понял ее одним чувством. Но для меня непонятно то, что ты говоришь о пламенной любви Гердера ко вселенной. Что такое любовь ко вселенной? Ты что-то не то хотел сказать.

«Было у меня еще что-то сказать тебе, но теперь забыл. Прощай. Твой Киреевский».

В конце 1829 года М. А. Максимович, собираясь издать Альманах Денницу на 1830 год, убедил Киреевского написать для нее Обозрение Русской Словесности за 1829 год. И он охотно занялся этою второю статьей, написанною им для печати, и решился под нею, в первый раз, подписать свое имя.

В Июле 1829 года Петр Васильевич Киреевский отправился за границу для слушания лекций в Германских университетах. Ив. Вас. остался в Москве; он желал ехать в чужие края, прежде чем приступить к исполнению своих заветных предположений об издании журнала и заведении типографии. Его приковывали к Москве другие сердечные заботы. Иван Васильевич полюбил ту, которой впоследствии суждено было сделаться подругой его жизни, и в Августе 1829 года искал ее руки; но предложение его, по некоторым недоразумениям, не было принято. Со стороны Киреевского, это не была минутная страсть, скоропреходящее увлечение молодости: он полюбил всею душою, на всю жизнь, и отказ глубоко потряс всю его нравственную и физическую природу. Его, и без того слабое, здоровье видимо расстроилось, за него стали бояться чахотки, — и путешествие было уже предписано медиками, как лучшее средство для рассеяния и поправления расстроенного здоровья. Иван Васильевич выехал из Москвы в начале Января 1830 г.—и 11-го Января был уже в Петербурге.

 

ПИСЬМА КИРЕЕВСКОГО ИЗ-ЗА ГРАНИЦЫ.

11 Января 1830. 11 часов вечера.

«...Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно легче; я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне

 

 

— 15 —

нo этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила; я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня; простите мне то горе, которое я доставил вам; я возвращусь, возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы».

Половина первого.

«Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете. Чем заплачу я вам?»

12 Января.

«Я приехал в Пбрг вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П., другое от Жуковского.— Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех вас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин, хотя на месяц. «Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине, или ехать в Париж». Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что Берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше... Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал, и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, т.-е. все похожее на него; а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.

«При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его— ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: «Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере так кажется из ее писем. Все, кажется,

 

 

— 16 —

она пишет одно письмо.—Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер;—виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на Прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все, и не старайся подвести под систему твои наблюдения; бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? у твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А. и А. А.—вот три. А. А. писала прекрасно, il у avait du génie dans son style». Тут приехал Г. П. Опухтин, и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной Прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридрихса. По середине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленьких четвероугольных картинки. Одна подарок Александра Тургенева, который сам заказал ее Фридрихсу. Даль, небо, луна,—впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, по средине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платье, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая, к ней, это могила Жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против Двери. На третьей стене четыре картины, также Фридрихсовой работы. На одной, кажется, осень, внизу зеленая трава, на верху голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихсова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина—полуразвалившаяся каменная стена; на верху, сквозь узкое отверстие, выходит луна.

 

— 17 —

Внизу, сквозь вороты, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина: огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина: развалины, образующие свод по середине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась—все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном Мадонна с Рафаэлевой,— чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол—подарок Прусского принца. Он $ам разрисовал его. Когда Опухтин уехал, я опять пришел к Ж. Ему принесли Северную Пчелу и разговор сделался литературный. Про Булгарина он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и однако нет слога; есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта; есть что-то похожее на сведения, но сведений нет; одним словом, это-какой то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.

«Выжигин ему крепко не нравится, также и Самозванец; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. Юрий Милославский ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все, с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять Прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об Немцах, Французах и проч. Душегрейка ему не понравилась, о Баратынском также; одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья также хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок, только надобно бросить Прокрустову постель.

«... Пoтoм я oтпрaвилcя к Титoву и Кoшeлeву. Oбeдaли мы вмecтe c Жукoвcким, кoтoрый ocтaлcя дoмa нaрoчнo для мeня; рaccпрaшивaл прo Дoлбинo, прo Мишeнcкoe. Вce дoмa, гoвoрит oн, вce cлeды прeжнeгo ужe нe cущecтвуют. В Мocквe я нe знaл ни oднoгo дoмa; oни cгoрeли, пeрecтрoeны, уничтoжeны; в Мишeнcкoм тaкжe, в Мурaтoвe тaкжe. И этo, кaзaлocь eму, былo oтмeннo груcтнo. Пocлe oбeдa oн лeг cпaть в мoeй кoмнaтe; я тaкжe. В вeчeру oн oтпрaвилcя в Эрмитaж, a кo мнe пришeл Кoшeлeв и увeл мeня к Oдoeвcкoму, гдe ждaл Титoв. Кoшeлeв и Титoв oбa зoвут мeня пeрeeхaть к ним; нo кaжeтcя, чтo я нe cтecняю Ж.—Здecь я ocтa-

 

 

— 18 —

нусь до следующей середы, до 22-го Января. В своих я нашел здесь еще больше дружбы и теплоты, нежели сколько ожидал. Говоря свои, я разумею Титова и Кошелева. Вчерашний вечер у Одоевских была совсем Москва.

«Я был вчера в Казанском соборе и слушал Евангелие, загадавши, но не расслушал ни одного слова, кроме последнего: «И возвратится в дом свой».

«Прощайте, пора на почту».

 

От 14-го Января.

«... Оттуда я пошел осматривать Петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину. Вертер, который у него был, уже весь продан *). Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого Истории у него разошлось около 200 экз., т. е. почти все, на которые он подписался. Юрий Милославский был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там Денницу, и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу, которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту, оттуда к Титову, там домой. В вечеру явились Тит. и Одоевск., с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен,—не смотря на то, что его глаза почти слипались, как говорит Вася, ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан-Поля, говорил об Истории Полевого, об Юрии Милославском и пр., словом выискивал разговор обще-занимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел распросить всего подробно. Я выезжаю отсюда ровно через неделю, потому ответ на это пишите ко мне в Берлин, poste-restante».

 

От 15 Января.

« ... Я всякий день вижусь с своими Петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье. Жуковский читал ему детский журнал, и Пушкин смеялся на каждом слове,— и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал; просил Жуковского «Зиму» напечатать в Литературной газете, но Ж. не дал. На Литературную газету подпишитесь непременно, милый друг папенька; это будет газета достоинства Европейского; большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство

*) Перевод H. М. Рожалина, изданные Елагиным.

 

 

— 19 —

в критике, в простом извещении об книге, быть таким же необыкновенным, таким лее поэтом, как в стихах. В его извещении об исповеди Амстердамского палача вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.

«... Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты; оттого немудрено ему лениться писать. Вчера однако мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным».

 

17 Января.

« ... Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно часов, в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне, или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю но большей части в трактире,—после обеда я сплю, или гуляю: в вечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с Петербургскими Московцами; потом еду к вам в Москву, т.-е. ложусь спать: в эти два часа, которые проходят между раздеваньем и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать выключая Гнедича, место которого заступил Василий Перовский, и, следовательно, число .12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове, лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, т.-е. что это славная виньетка для его басень: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый.—Пришел Мальцев. Прощайте до завтра».

 

20 Января.

«Неужели вы не получаете моих писем, тогда как я писал каждый день, три раза во время дороги и здесь уже раз 12? Не носят ли писем моих кому другому? Нет ли другой Елагиной у Красных ворот? Если вы теперь получили мои письма, то вы видели из них, что вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа; стоял перед некоторыми картинами более Ѵ4 часа и потому все еще не видал большей половины как должно. Оттуда я отправился к Dubois, (это род Andrieux), где меня ждали Титов и Кошелев; оттуда к Одоевскому, потом домой, где проспорил с Васильем Андреевичем до 1-го о Фламандской школе, и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь; когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои давнишние, но мне неизвестные: к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и проч. Cette pro-

 

 

— 20 —

fanation du génie ma choqué. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь Греческому и переводу Одиссеи.

«Если бы я мог высказать вам всю дружбу, которую мне показывают здесь все наши, то верно доставил бы вам этим большое удовольствие; — особенно Кошелев, который обходится со мною так, как только делается между родными братьями. Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж; кроме того подарил мне свою дорожную чернилицу и ящик с складными перьями. Он читал письма Петрушины и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его. Жуковский обещается писать к вам после моего отъезда, и я уверен, что сдержит слово. Напишите мне в Берлин все, что он скажет обо мне. По многим причинам мне это будет отменно интересно. Если можно, пишите обо всем, что для меня может быть интересно и что мне весело будет узнать и что нет,—только бы я знал».

 

ПИСЬМО В. А. ЖУКОВСКОГО.

Середа 21 Января, Спб. 1830.

«. . . . Нынче в 10 часов отправился наш милый странник в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная; он не один; хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоседить его к себе, и быть ему руководим на Парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего, и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору заговора Катилины) и еще по Мюнхенскому нашему медвеженку, в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня—самое чистое, доброе, умное и даже философи-

 

 

— 21 —

ческое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трубили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным Яровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям, я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы подати вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами; показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь, и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюсь, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал от того, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны я не прикасался, дорога затянет ее ...».

 

ПИСЬМА И. В. КИРЕЕВСКОГО.

27 Января, Воскресенье, Рига.

«Вот он я, в Риге. Вчера в вечеру приехал и вчера же отправился с письмом от Жук. к прокурору Петерсону, которым studiosus Петерсон стращал станционных смотрителей. Этот прокурор Петерсон принял меня как родного, как друга. Но в будущем письме я опишу это подробно. Сегодня целый день провел я в расхаживаньи, в разъезде по городу, которого достопримечательности показывал мне этот милый толстый прокурор. Сейчас из Муссы, где видел Немцев, которые еще Vorschmaek тех Немцев к которым еду. В Дерпте я не был у бабушки, потому что проезжал через Дерпт в 2 часа ночи; но видел их дом и отсюда пошлю ваше письмо, вместе с своим и с вашим образом. Прощайте, уже 1 час, а завтра мне надо вставать в 6, менять деньги, пить кофе у Петерсона и переменить паспорт, который оказался недействительным, ибо по новому постановлению он живет только три недели. Найду ли я на почте письмо от вас? Я оставлю здесь у Петерсона подробное описание моего отъезда из Петербурга сюда до последнего часа отсюда в Кенигсберг. Петерсон отправит это на следующей почте».

 

27 Января.

«Я ошибся вчера числом и вместо 26 поставил 27. Сегодня, т.-е. в Понедельник, я последний день в Риге и завтра вместе с светом выезжаю в Кенигсберг, куда нанял извозчика за 40 руб. сер. Это очень дешево по мнению целой Риги, потому что я познако-

 

 

— 22 —

милея почти с целой Ригой у милого, почтенного, толстого, доброго Петерсона, который совершенно пленил меня своею добротой, добродушием, готовностью к добру и уменьем его делать. Весело видеть человека, которого почти каждая минута посвящена пользе и добру. Он пользуется здесь всеобщим уважением и заслуживает его более, чем кто другой. Das Rechte—вот его цель, его любовь, его божество. В два или три дня, которые я пробыл здесь, я успел уже узнать его так хорошо, что готов отвечать головою за каждый его поступок. Право, он успел уже сделать столько хорошего, показать столько доброты, сколько у другого частного человека растянется на всю жизнь. В исполнении своей должности он отличается каким-то рыцарством законности, независимостью от посторонних толков и частных волей (как вы говорите), самостоятельностью характера, твердостью, прямотой, и необыкновенным знанием дела и людей. Вот общая молва об нем всего города. Комната его с утра до вечера набита людьми, из которых одни приходят просить у него совета, другие помощи, третьи услуги, четвертые приходят толковать о городских новостях, пятые ничего не делать, и для всех для них достанет у него времени, охоты и веселости. Теперь особенно дом его набит народом, потому что все почетное дворянство Остзейских провинций съехалось сюда провожать маркиза Паулучи, который через неделю едет в Италию, оставляя свое место графу Палену. Со мной Петерсон обошелся так, как обходятся с 20-летним другом. Но я расскажу вам все подробно: из Петербурга выехал я 22-го. Жуковский, Мальцев, Титов и Кошелев провожали меня в контору дилижансов. Все провожавшие меня обещались в тот же день писать к вам. Напишите, кто сдержит слово. Дорога была довольно беспокойна, потому что дилижансы из Петербурга в Ригу устроены скверно. Через Дерпт я проехал в 2 часа ночи и не видал никого и ничего. Но только дышать Дерптским воздухом и знать, что здесь университет, здесь Ласточка и проч.—все это так живо напоминает нашего Петерсона и Языкова, что мне было в Дерпте и весело и скучно. В Ригу я приехал 25-го в 12 часов, остановился в трактире Петербург, напился кофе, выбрился, разложился; между тем пришло время обеда, после которого я улегся спать и в восьмом часу отправился к прокурору Петерсону. У него я застал большое общество и музыку. Он сам маленький, толстый, плешивый, в теплом пестром халате, сидит важно посреди комнаты в больших креслах, которые едва вмещают его персону. Когда я отдал ему письмо от Жуковского и назвал свое имя, он вскочил, бросился обнимать меня и пришел в совершенный восторг. Когда первый порыв его кончился, прерванная музыка доигралась, то он повел меня в другую комнату, прочел письмо Жуковского, говорил много об нем в Дерпте, с большим чувством,

 

 

— 23 —

с большою душою, и растроганный разговором и воспоминанием, достал кошелек, который подарила ему А. А. W. при прощании, и поцеловал его со слезами, говоря, что это лучшее сокровище, которое он имеет. На другой день этот кошелек отдавал мне на память.—Нужно ли еще рассказывать вам, как он обходился со мною? Интересного я в Риге видел: 1) Die Domkirche, где недавно отвалился камень и открылся замуравленный человек: это был рыцарь, заколовший епископа в этой же церкви. Вот повесть для Погодина. Церковь сама стара только снаружи, внутри все перекрашено, выбелено и—чисто. 2) Дом Шварцгейптеров, das Schwarzhäupterhaus. которого зала превращена в новую, но из под нового можно отгадать и весело отгадывать бывшее старое. Я многое осматривал еще, но интересного, кроме этого, не видал; был однако в Муссе, смотрел водопровод и беспрестанно гляжу на памятник 12-го года, который стоит перед моими окнами. Это такая же холодная металлическая слава, какая стоит у нас на Красных воротах, только вместо Красных ворот узенькая колонна, вместо Москвы Рига, вместо—и проч. Забыл еще интересное: постыдный столп, к которому привязывали преступников.—Довольны ли вы моею аккуратностью? Чего я не рассказал, то вы можете легко отгадать. От вас же писем здесь нет и Бог Энает будут ли?»

 

11/23 Февраля. Берлин.

«Сегодня рождение брата. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

«Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно; напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве.—За чем спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собою? Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не пережевывать двадцать раз одного и foro же. Нет, я давно уже перестал бороться с собою. Я покоен, »тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом до одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли, без воскресения. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее,

 

 

— 24 —

но укрепляет. Не знаю, поймете ли вы меня, по крайней мере верьте, что это так. Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово, и которую следовательно я не могу бросить на ветер. Иногда мне кажется, что такое состояние души и его причина есть особенное благодеяние моего Ангела Хранителя, в которого я верю. Я не рожден был к нему. Но может быть оно спасет меня от ничтожества и сделает достойным братом моего брата, возвышенного, сильного. Если бы можно было пережить снова, то я опять действовал бы так же, как прежде; но теперь если бы все переменилось, я уже не возвратился бы назад, а остался бы верен теперь избранной дороге.

В Берлин приехал я третьего дня к вечеру и едва, едва мог отыскать комнату в трактире: так весь город набит проезжими, которые отправляются на Франкфуртскую ярмарку. Завтра надеюсь переехать на особенную квартиру, которую отыскал мне молодой Петерсон, сын Рижского прокурора, получивший в наследство от отца все его добродушие и обязательность. Он покуда единственный человек, с которым я познакомился в Берлине. Надеюсь однако, что не оставлю ни одного примечательного человека, которых здесь как в море песку, с которым бы, по крайней мере, я не попробовал познакомиться. В Кенигсберге я провел вечер у профессора Штруве, филолога и брата Дерптского. Я имел к нему письмо от старого Петерсона и узнал в нем человека отменно любопытного, умного, ученого, проницательного и теплого. Через полчаса мы уже были с ним, как старые знакомые, и расстались почти как друзья. Все, что он сказал мне интересного, я напишу в письме к Баратынскому, вместе с подробным описанием моего путешествия. Если все Немецкие ученые так доступны, как Штруве, то я возвращусь в Россию не с одной расходной книжкой. Последняя, впрочем, не велика до сих пор и могла бы быть вдвое меньше, Если бы я знал наперед, где и что должно платить. Но опытность моя не должна пропасть понапрасну. Скажите Погодину, что я пришлю ему подробную роспись всех издержек, сделанных мною, вместе с советами и примечаниями. Но все это, вместе с письмом к Баратынскому и с вторым Берлинским письмом к вам, я пришлю через месяц, а может быть и меньше. А вы, ради Бога, пишите ко мне два раза в месяц, и если можно еще больше, еще подробнее. Говорите меньше обо мне и больше об вас: это тот же я, только лучше, больше интересный для худшего. Голубушка, милая сестра! исполни свое обещание, пиши всякий день и больше. Сегодня я видел тебя во сне так живо, так грустно, как будто в самом деле. Мне казалось, что вы опять собираете меня в дорогу, а Маша

 

 

— 25 —

сидит со мною в зале подле окна и держит мою руку и уставила свои глазки на меня, из которых начинают выкатываться слезки. Мне опять стало так же жаль ее, как в день отъезда, и все утро я сегодня плакал, как ребенок. Умел однако спрятать слезы, когда пришел Юлий Петерсон. Вообще не бойтесь моей излишней доверчивости. Что для меня свято, тем помыкаться я не могу, Если бы й хотел; либо полное участие, либо никакого, было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут Вполне разделить со мною».

13 Февраля.

25 Февраля.

Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и покуда я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то, что он читает в один час с Hegel’ем. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслью. Даже в отдельности почти каждая частность была для меня новостью. Присоедините к этому дар слова отменно приятный, спокойный и немножко поэтический, и вы поймете, почему я предпочитаю его Hegel’ю, которого впрочем я еще не слыхал. Кроме Риттера, я буду еще слушать Раумера, профессора новейшей истории, Stuhr, также профессора истории 18-го столетия, и, может быть, некоторых других, о которых отдам отчет слышавши их. Каждую лекцию я буду записывать и присылать вам экстракты всего интересного; это будет для Петерсона и для тех, кому он захочет показать. Я был также на лекции Риттера, когда он читал географию Палестины, но только для того, чтобы увидеть и удивляться его манере. Но так как эти подробности меня не очень интересуют, то я ограничусь одною всеобщею географией. Комнату я нанял особенную, хорошенькую, чистую, меблированную, с постелью, полотенцами для умыванья и пр., пр., пр., и плачу в месяц 6 талеров, т.-е. около 22 руб. Не познакомился я еще нн с кем, кроме здешних Русских студентов, из которых большая часть взята из семинарии и воротится в Россию такими же неумытыми, какими приехали сюда. Завтра отправлюсь к Радовпцу, к которому Жуковский дал мне письмо, оттуда к Барону Мальтицу, оттуда к Посланнику, оттуда к Гуфланду. Обо всем напишу вам подробно в следующем письме, за которое готовьтесь платить рублен 20, потому что это будет не письмо, а тетрадь. Письма к вам мой журнал. Не смотря на то, или именно потому, не ждите найти

 

 

— 26 —

в них многого обо мне самом. Я теперь то, что вне меня; то, что я вижу, то, что я слышу—плюс несколько мыслей об Москве, одинаковых, неизменных, как Господи помилуй. Одна только перемена может быть и бывает в этих мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем, пишите ко мне больше и чаще............ Уезжая я думал, что меня будут интересовать подробности об моей статье; вообразите, что это было самое не интересное место в вашем письме, если что-нибудь может быть не интересно в вашем письме. Это письмо, я думаю, вы получите 1-го марта. Поздравляю всех вас и обнимаю крепко, крепко. Прощайте до через месяц. В Берлине я останусь до 1-го Апреля, т.-е до конца лекций».

20 Февраля.

4 Марта.

«Вы, конечно, не позабыли, что обещали мне писать через 2 недели после 27 Января; а вот уже 4-е Марта, т.-е. 20-е Февраля, а от вас еще нет ни слова. Вы также верно помните, что последнее письмо ваше было для меня не совсем понятно, потому что многое в нем было продолжением того, что вы писали ко мне в Ригу и что, следовательно, до меня не дошло. К тому же корь, шпанская муха, ваше беспокойство, нездоровье, бессонные ночи, требовали бы от вас скорейшего известия. Я пишу к вам это для будущего, потому что надеюсь от вас получить прежде, чем вы получите это письмо. К брату писал почти тотчас по приезде и беспрестанно жду ответа. Я звал его на будущий семестр в Берлин, надеясь, что здешний университет будет для него полезнее Мюнхенского. Но теперь вижу, что ошибся. Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому чтобы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю 18-го века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов. Эти реляции и выписки но большей части на Французском языке; вообразите лее, как приятно передают их Немецкие уста! Немецкие остроты их еще приятнее. Особенно острятся Штур и Раумер. Когда удается им сказать что-нибудь соленое, т. е. соленое на Немецкий вкус, то они так обрадуются этой находке, что жуют и пережевывают свою соль до тех пор, пока она совершенно распустится, а между тем вся аудитория громко хохочет. Вообще история здесь не в большом уважении, и тогда как в Университете больше 2,000 студентов, у профессоров истории их бывает от 40 до 50 человек. У Раумера на предпоследней лекции было 37, вместе с ним и со мною.—Теоло-

 

 

— 27 —

гов здесь больше других, и говорят, что этот факультет здесь в цветущем состоянии. В особенности блестит Берлинский университет своим юридическим факультетом. Здесь Савиньи, Ганс, Кленд и другие приобрели известность Европейскую еще больше своими лекциями, нежели книгами. Ганса я слушал несколько раз; это ученик Гегеля и читает естественное право, народное положительное право и Прусское гражданское. Он отменно красноречив, умен и мил на кафедре, не смотря на то, что он крещенный Жид. Но этот Жид провел многие года во Франции, в Париже, и это отзывается в каждом его слове: приличностью, блеском изложения и неосновательностью сведений. В его лекциях редко можно услышать новый факт (выключая одной об Жидовском праве, где он сказал много любопытного); за то беспрестанные отступления к общим мыслям, отступления неуместные и которые были бы утомительны, если б он не умел их прикрасить жаром и даром слова.—Медицинский факультет также, говорят, один из лучших в Германии. Но все это не то, что нужно нам—с братом. Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbücher. Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю. Есть однако здесь один профессор, который один может сделать ученье в Берлине полезным и незаменимым—это Риттер, профессор географии. Каждое слово его дельно, каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна. Малейший факт умеет он связать с бытием всего земного шара. Присоедините к этому простоту, ясность, легкость выражения, красноречие истины, и вы поймете, отчего я не пропускаю почти ни одной его лекции. Вот все, что я до сих пор могу сказать об здешнем университете. Студенты по большей части не отличаются ничем от других граждан ни в одежде, ни в манерах. Немногие только носят усы, еще меньшее число носит длинные волосы и не носит галстуков, и не больше 20 ходят с бородою, и те не Берлинцы, а выходцы из других Университетов. Дуэли здесь почти также редки, как в нашей миролюбивой Москве, и если встретится где-нибудь разрубленная щека, то почти наверное можно сказать, что она принадлежит лицу не Берлинскому.—Знакомств я до сих пор сделал не много. Был у посланника, который пригласил меня обедать, и я провел у него почти целый день, вместе с маркизом Паулучи, который был здесь на два дня проездом в Париж. Ни жена посланника, ни дочь не знают ни одного слова по-Русски, и спрашивали меня, хорошо ли пишет Жуковский. Из его писем и записок они отгадывали quil doit écrire très joliment. Впрочем, они любезны и со мной были очень приветливы за письмо Жуковского, которого они очень любят. Кроме того я познакомился с бароном Мальтицем. советником при по-

 

 

— 28 —

сольстве, к которому также имел письмо от Жуковского. Он только год в Берлине и провел 8 лет в Соединенных Штатах: человек отменно серьезный, молчаливый, умный и немного ultra. Он обещал мне показать все достопримечательное в Берлине, но до сих пор еще не успел, потому что мы или не заставали друг друга дома, или он был занят службою и пр. У Гуфланда я еще не был. Но больше всех понравился мне в Берлине Радовиц, также хороший знакомый Жуковского. Твердую, богатую, многостороннюю ученость соединяет он с душою горячею, с мыслями оригинальными и с добродушием Немецким. Он достал мне билет в здешний музей, который я осматривал с одним молодым, но уже известным живописцем Rtihl, с которым я познакомился у Радовицей. Она, или Frau Majorin von Radowitz, молодая, хорошенькая, очень умная, очень добрая и очень любезная женщина, особенно приятна простотой своего обхождения

«Скажите Погодину, что я ему пришлю для журнала выписку из моего журнала, заключающую в себе дорогу от Кенигсберга до Берлина, т. е. больше всего описание Мариенбурга. Если Дельвиг в Москве, то скажите ему, что он может получить от меня статью об религиозном направлении ума в Германии. Кстати: я слышал проповеди Шлейермахера, славного переводчика Платона, одного из красноречивейших проповедников Германии, одного из замечательнейших теологов и философов, одного из лучших профессоров Берлина, и человека имеющего весьма сильное влияние на высший класс здешней столицы и на религиозные мнения всей протестантской Германии. За то, после Гегеля, может быть нет человека, на которого бы больше нападали, чем на него. Но прежде чем я оставлю Берлин, я постараюсь покороче познакомиться с его сочинениями и с ним самим, и тогда напишу об нем подробно. В театре я был несколько раз, видел всех лучших актеров и в хороших пьесах, но больше не пойду, потому что ни одно представление мне не пришлось по вкусу. Тасса—Гете я смотрел даже с досадой, не смотря на то, что его играли лучшие актеры и что почти вся публика была в восторге. Может быть я ошибаюсь, но мне казалось, что ни один актер не понял поэта, и одинокое кабинетное чтение этой трагедии говорит в тысячу раз больше душе, чем ее представление. Видел новую трагедию Раупаха—Генриха VI, где, не смотря на неестественность и нехудожественность целого и частей, красота и сила стихов и эффектность некоторых сцен невольно увлекают и трогают. Видел также некоторые новые Немецкие комедии, которые гораздо лучше на сцене, чем воображал. Во всех этих представлениях особенное внимание обращал я на публику, и результатом моих наблюдений было то, что, не смотря на большую образованность Немцев, они в массе так же бездушны и глупы, как наши сооте-

 

 

— 29 —

рественники, которыми наполняются наши театры. В трагедиях верткий крик, особенно неуместный, непременно аплодирован. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы не было. Вообще чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают; чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику. Это объясняет множество лирических трагедий, которыми наводнена Немецкая литература. Как это портит актеров и писателей, тому служит доказательством Берлинский театр и Раупах. В комедии Немцы хохочут каждой глупости, аплодируют каждой непристойности, и на театральное лицо, которое говорит самые обыкновенные вещи и дурачится самым незамысловатым образом, Немцы глядят с каким-то почтением, как на существо другого мира. Между всеми восклицаниями, которыми они выражают свой восторг, особенно повторяется das ist ein verrückter Kerl. Все, что выходит из однообразной колеи их жизни и разговоров, кажется им признаком гениальности. Я вслушивался в разговоры простого народа на улицах и заметил, что он вообще любит шутить, но с удивлением заметил также, что шутки их почти всегда одни и те же. Сегодня он повторит с удовольствием ту же замысловатость, которую отпустил вчера, завтра тоже, не придумав к ней ничего нового, и, не смотря на то, повторит опять, покуда какой-нибудь verrückter Kerl выучит его новому, и это новое он поймет и примет не прежде, как слышавши раз 20 от других. От того нет ничего глупее, как видеть смеющегося Немца, а он смеется беспрестанно. Но где не глуп народ? Где толпа не толпа? Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас! Не смотря на то, что оно грустно, что почти каждое слово в нем тема на целый концерт тяжелых догадок, я читал его с таким наслаждением, которого давно не имел. Вы знаете, как не люблю я говорить о том, что чувствую, но это считаю необходимым сказать вам, чтобы вы знали и соображались с этим, писали ко мне больше, чаще и подробнее. Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадывании того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия. Судите ж, после этого, как живительны, как необходимы мне ваши письма ... Я был, наконец, у Гуфланда, который был со мной отменно мил, показал мне много добродушной приветливости и звал к себе в середу на вечер. Alle Tage und jeden Augenblick wird es mir höchst erfreulich seyn Sie zu sehen, aber Mittwochs müssen Sie mir versprechen auf jeden Fall bei mir den Abend zuzubringen, denn da versammeln sich gewöhnlich alle meine Freunde; es wird mir eine grosse Freude machen Sie mit meiner Familie bekannt zu machen.

 

 

— 30 —

«У Гуфланда я, может быть, познакомлюсь с некоторыми учеными, которых здесь, как в Москве извозчиков. Для чего Рожалину жить с Петрушей? Для первого это будет жертва, для второго стеснение,—кому ж польза? Петр должен действовать и учиться сам; наставника, который бы беспрестанно надсматривал за ним, дать ему мудрено и странно. Учиться вместе с Рожалиным может быть приятно (и то, судя по характеру брата, сомнительно), но приятное и полезное не одно. Я теперь испытал, что учиться и вообще действовать одному и легче и успешнее. При товарище он мерило наших успехов; один никогда не доволен собою, боишься отдыхать и делаешь в тысячу раз больше и лучше. Впрочем поговорю об этом с Рожалиным и с братом. Отчего вас так занимают критики на меня? Или они справедливы? Это было бы весьма удивительно от Булгарина и я был так уверен в невозможности этого, что Северная Пчела, где разбор моей статьи, уже две недели здесь у одного из моих знакомых Русских, я до сих пор еще не собрался со временем прочесть ее, хотя мы живем на одной улице. Пойду завтра, потому что ваше участие в ней мне не понятно, после того, как вы наперед знали, что Булгарин будет отвечать и отвечать с желчью. Писать против него было бы неприлично и, простите мне эту гордость, мне кажется, это было бы унизительно защищаться от его нападений. Если будете иметь случай что-нибудь послать ко мне, то не забудьте прислать Максимовича альманах, потому что даже те листочки, где была моя статья, я оставил в Петербурге у Жуковского, а мне хотелось бы прочесть мою статью брату. Живу я здесь в одной из лучших частей города между театром, нашим посланником и университетом, подле той улицы которая называется Unter den Linden, потому что на ней посажены в 4 ряда липки. Моя улица называется die Mittelstrasse. Комната моя не велика, но светла и покойна, в ней 41/2 шага поперек и около 9 шагов в длину, 2 окна, бюро, постель, фортепиано, диван, два столика и 3 стула. Плачу в месяц mit Aufwartung 6 талеров. За кофе поутру и чай в вечеру, за хлеб, сахар, молоко и топку выходит в неделю около 21/а талеров. Обедаю я в трактире, где плачу 8 грошей, т. е. около нашего рубля. Вообще в Берлине 2-мя тысячами можно жить без нужды, а если разом устроиться на год, то, тративши еще меньше, можно жить еще лучше ...»

3/13 Марта.

«Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь однако, что око было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, т. е. при отъезде моем из Берлина. Я начал  его сегодня только потому,

 

 

31 —

что доволен своим днем, т. е. своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды—разговора с вами. Начну его хвастовством, т. е. отчетом в сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умываньем, кофеем, одеваньем и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об воскресении. Но что сказать о профессоре?—Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря об главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начинает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убеждения и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел; доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что вместо того, чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как напр. началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни, или была совершенная смерть, и проч. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь — обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный Христианин на воскресение Иисуса? так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного откровения для первого; здесь средоточие человеческого бытия для второго; для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем, и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной или мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его, на это время, отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для

 

— 32 —

него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности воскресения принимает опять другой вид, т. е. разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще, и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому; ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные *) законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во первых, за его превосходный, может быть лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во вторых, за его философические сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна, и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему также мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения св. Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее, каждый камень, каждое украшение, напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин ХѴПИ века. К XIX-му он принадлежит, во

*) Шлеиермахерово выражение.

 

 

— 33

первых, как интересный факт, во вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на отсталых. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием. Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекции отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во первых потому что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во вторых потому, что прекрасный обзор его системы был из Revue Eneyclop. переведен в Телеграфе. Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще. В 10 часов я отправился на почту, которая около 2-х верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об Московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о Шекспировских трагедиях на сцене; но, по несчастью, билет взял не сам, а поручил одному Немцу, знакомому с дирекцией. Этот Немец достал билет близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову Kätchen, но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. Об нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал Церковное право, совершенно в Римско - Католическом духе, что было для меня отменно интересно своею новостью, а особенно тем, что этот Римско- Католический дух был подчинен духу Гегелевой философии, и следовательно этот католицизм был не Иезуитский, а если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Thiergarten, единственный Берлинский сад и который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену, сочинителю Крестовых походов, который читает от 2-х до 4-х. Вообразите, как я должен был удивиться войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли 3 человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? вместо истории средних веков, которую он читает от 3-х до 4-х, я попал на лекцию Арабского языка, который он преподает от 2-х до 3-х. Само собою разумеется, какую жалкую роль

 

 

— 34

и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою Арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по Арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия; а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно—сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за Арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме: не хорошо. От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все Немецкие и мало Французских газет. В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта и начал Спинозу. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер вероятно издаст новую Erdkunde, где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя и пишу к вам. Не думайте однако, чтобы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!».

 

14/26 Марта.

«За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то, до сих пор неиспытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну сначала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем? думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и пр. и пр. со стороны неизвестного, интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто

 

 

35 —

церемонною незначительностью, я написал к нему письмо отменно учтивое и много мне стоявшее, потому что я давно уже ничего не писал по Немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и Французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, не смотря на то, очень свободный,—так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления Гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результат этого разговора, или лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра или после завтра, или в воскресенье, или если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor möchte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere Andere eingeladen. Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для Гегелевского вечера.—Сейчас оттуда, где, кроме хозяина, хозяйки и его родственницы Frau Generalin von... забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а это много сказано. 2) Мишелет, профессор философии и умный и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из двоих друзей учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться, 3) Hotte, профессор Немецкой литературы: с этим я говорил меньше; хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось. 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у Русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии Русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие и потому я мог говорить убедительно. 5) Путешествующий Американец, который едет в Россию и в Москву, и которого имя я позабыл.—Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его быть невозможно. После ужина мы все отправились пешком. В жару разговора с Гансом и с Раупахом, зашел в их сторону, которая далеко от меня, и Ганс был так добр, что проводил меня до поворота в мою улицу. Об чем говорили мы? спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и

 

 

— 36 —

проч., и проч., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали. Завтра иду к Гансу, после завтра к Мишелету, а между тем всякий день хожу на почту и все понапрасну. Сегодня был там два раза, но почта из России не пришла за половодьем. Это отчасти утешительно.—28-го. Почта пришла, писем нет. И брат, который в последнем письме обещал писать на днях много, до сих пор ни слова. Был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, т. е. Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!—Я несколько раз виделся с Гансом, с Мишелетом и с Гегелем. Последний особенно был для меня поучителен своею индивидуальностью. Первый, т. е. Ганс, может быть представителем Немца нашего времени; разговор его отменно занимателен, делен, горяч и даже остр. Мишелет немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишелета еще не ясно, и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров или, лучше сказать, наших споров кончалась так: Ja wohl! Sie können vielleicht Recht haben, aber diese Meinung gehört vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelisch en System.

Это одно слово, несколько раз повторенное и еще несправедливо приведенное (потому что мнение, которое я утверждал, совершенно согласно с основными положениями Гегелевской системы)—это одно слово показывает человека. Не смотря на наши споры, мы познакомились довольно хорошо, и перед прощаньем он подарил мне свою диссертацию о преступлении и наказаниях, с надписью: Nobilissimo viro Jean ѵ. Kireiwsky,—неправда ли, что и здесь пахнет Германией? Спасибо, милый друг Петерсон, за von. Гегель дал мне письмо в Париж к одному из своих приятелей, и поручил кланяться Cousin.—Вы видите уже из того, что я успел рассказать вам о своей Берлинской жизни, что каждая минута моя здесь занята, отчего я не успел писать ни к кому в Россию. Напомните всем, кого увидите, обо мне, особенно моему милому Баратынскому. Я нехотя виноват перед ним: я причиной глупой Булгаринской выходки. Надеюсь однако, что он умеет платить презреньем за покупную брань и корыстную хвалу. Сейчас принесли мне Телеграф. Я еще не читал и не знаю, успею ли прочесть критику на меня, потому что еду после завтра в 6 часов утра, а сегодня 18/30 Марта. Мне смешно видеть, как они горячатся. Из Дрездена буду писать к кому успею, а к папеньке непременно. Папенька перенес свою мнительность из мира физического в нравственный; и как прежде со-

 

 

— 37 —

мневался в своем здоровье, так теперь сомневается в моей любви к нему. Если бы он хотя на минуту мог переселиться в мою душу, то верно раскаялся бы в своем несправедливом мнении, которое для меня тем тяжелее, чем я дальше от вас, чем меньше способов имею высказаться вам вполне, чем с другой стороны яснее и полнее представляются мне и его любовь и все, что он сделал для меня, и все, что он мне и нам. Если бы он подслушал хоть раз, как я, всякий день, в сердечных мыслях об вас с любовью, благодарностью и дружбою благословляю его внутри души, он верно бы мысленно прижал меня к груди своей, как достойного сына. Пришлете ли вы мне портрет сестры? Я к ней не пишу особенно потому, что мне бы хотелось, чтобы письма мои были ко всем вам вместе. Но кроме вас пожалуйста не показывайте их никому, иначе я стану их сочинять. Это письмо вы получите к Светлому Воскресенью. Ради Бога сделайте его для себя праздником; я встречу его с братом в Мюнхене. Нам будет вместе не так грустно или лучше сказать нам будет лучше грустно. Ответ на это письмо пишите в Париж poste restante, пишите больше и подробнее. — Держишь ли слово, милая сестра? Но Бог знает еще, что у вас делается. Здоровы ли вы? Это письмо толсто. Но за то я заплатил за прошедшее. За ваши письма я не плачу ни копейки. Не скупитесь только вы, а больше всего не давайте воли таким чувствам, которые мешают счастью. Я с этой стороны пред собою и перед вами прав. Слово счастье я перевел на свой язык: деятельность и бодрость духа, и в этом смысле оно мне кажется доступным, т. е. в том случае, если с вашей стороны будет искреннее содействие. Для вас же я бы хотел оставить счастье без перевода. И отчего бы в. самом деле не знать вам его в оригинале?—К Жуковскому еще не писал из Берлина; если успею, то напишу сегодня, а то из Дрездена. К вам же буду писать через 2 недели вместе с братом. Прощайте, любите меня, т. е. будьте веселы и крепки.

Милый папенька! Выпишите, если нет в Москве: Encyclopedie der Philosoph. Wissenschaften von Hegel. Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая Немецкая литература, вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч.— Сейчас прочел статью в Телеграфе. Полевого критика на меня не так желчна, как я думал. Неужели это может вас сердить?

Апреля 8/17, Мюнхен.

«Здравствуйте! Через час у вас ударят в колокол, и теперь вы уже проснулись и приготовляетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас, ваши сборы, одеванье, кофей; даже, кажется, отгадал бы разговоры ваши, если б был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны.

 

 

— 38 —

Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машенька это сказала. Напишите, пробил ли я? У нас здесь, не смотря на Греческую церковь, заутрени нет, но это не мешает нам слышать Русское: Христос воскресе и присутствовать при вашем христосованьи. Завтра, однако, мы будем у обедни реально. После последнего письма моего из Берлина, я не успел отдать вам отчета о том, что я делал и что со мною делалось. Постараюсь вознаградить это теперь, сколько возможно. 31-го Марта по н. с., простившись с моими Берлинскими знакомыми, я возвратился домой в 8 часов вечера и начал укладываться, чтобы на другой день отправиться в 6 часов утра. Юлий Петерсон, сын Рижского, с которым мы видались в Берлине почти каждый день, милый, дельный и, что редко, вместе gemütlicher малый,—доктор Нордман, об котором я писал к Максимовичу, отменно интересный человек,—и еще несколько других немцев и русских, пришли меня провожать, помогли уложиться и просидели до 2-х часов, потому что я не хотел ложиться спать, боясь прогулять время отъезда почты, которая буквально не ждет 2-х минут после назначенного срока. Когда они ушли, то мы с Юлием велели сделать себе кофею, и так заговорились, что не заметили дня и чуть-чуть не пропустили роковой минуты. По счастью, хозяин мой напомнил нам час, и мы успели прийти на почту за 5 минут до отъезда кареты. Если Юлий прежде меня воротится в Россию и будет в Москве, то постарайтесь, сколько можно, отплатить ему за его обязательность и, можно сказать, дружбу ко мне. Сутки ехал я до Дрездена, где, чрез час по приезде, свиделся с Рожалиным. Рожалин совершенно тот же, выключая длинных волос (которые, однако, он сегодня остриг) после двух лет уединенной жизни. Он занимается много, и дельно; привык к сухому, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по Английски и по Польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором, и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: филологии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность, без односторонности. Завидное качество, так как и вообще его поведение в отношении ко внешним обстоятельствам его целой жизни. В первый час нашего свидания мы с радости усидели бутылочку за ваше здоровье и за лучшее на родине. Это развязало немножко наши языки, так что мы тут же приступили к переговорам о его переезде в Мюнхен, соображаясь с вашими письмами. Отъезд его из Дрездена сейчас же был решен, но он колебался еще, ехать ли ему

 

 

— 39 —

со мною или ждать Кайсарову, и остановился на мысли—ехать только в день моего отъезда. Собраться было не долго, и вот мы в Мюнхене. В Дрездене пробыл я три дня, видел галерею, слышал славный концерт и лучших певцов и музыкантов, но театра не видел по причине поста, и не познакомился ни с кем из интересных литераторов и ученых, живущих в Дрездене. Город самый и описывать вам не стану, потому что скучно, да к тому же вы можете расспросить об нем у Пушкиных... Музыку описывать нельзя, галерею описывать много. Скажу только, что Рафаэлевой Мадонны я не понял, в Корреджиевой Магдалине хотя искал, но не мог найти ничего нового и отличного от копии К. и крепко подозреваю последнего, что он не сам скопировал, а украл свою копию у какого-нибудь отличного мастера. За то другие картины произвели на меня тем большее впечатление; но если б я хотел вам рассказать впечатление этих картин, то говорил бы не об них, а потому оставляю это до свидания. К брату приехали мы в Субботу перед здешним Светлым Воскресением, т. е. в нашу Лазареву Субботу, и застали его за обедом, который сейчас увеличился двумя порциями и бутылкой вина за свиданье и за вас. Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя, и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять — ему не доставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней, даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, т. е. сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые может быть сводится все достоинство человека, как человека. Вот самое интересное из виденного мною в Мюнхене, — я хотел сказать из всего, что видел, расставшись с вами. Мы покуда поселились у брата; я останусь здесь еще около недели, а потом они наймут другую квартиру, где им

 

 

— 40 —

будет просторнее и за ту же дену, вероятно, потому что квартиры здесь отменно дешевы и хороши, а брат платит за свою дорого, по-здешнему, хотя она и хороша, т. е. была, покуда лучшая из двух комнат не загромоздилась лишними двумя кроватями. — 2 часа. Теперь уже вы в сборе и может быть уже у всенощной. Думайте об нас весело. Обнимаю вас крепко до завтра. Петр и Рожалин уже спят давно. Петр что-то говорит сквозь сон, может быть христосуется с вами. Попробую, не удастся ли мне повидаться с вами во сне. Покуда прощайте.

«18 Апреля. Не знаю, что у вас сегодня делается, и потому не знаю, праздник ли для вас сегодня. Эта мысль мешает еще больше, чем разлука с вами. Какая скверная вещь — расстояние! В каждую мысль об вас она втирается незванным гостем, похожим на Варвикового соседа. Сегодняшний день старались мы сколько возможно сделать нашим Светлым Воскресеньем, по крайней мере с внешней стороны. В 9 часов отправились в Греческую Церковь. Но здесь ни что не напоминало нам даже Русской обедни, потому что, кроме Греческого языка, в здешней церкви еще и та особенность, что поп вместе дьячок и дьякон и поп. Зрителей, любопытных Немцев, собралась непроходимая толпа, а из Русских, кроме нас, были только Тютчевы, у которых мы сегодня и обедали. Оба брата и жена Федора Ивановича очень милые люди, и покуда здесь, я надеюсь видеться с ними часто. Жаль, для моего брата, что они едут в Россию. Они нравятся и ему, что впрочем вы могли заметить из его писем.—26. Мы получили ваши милые письма, которые опять освежили душу. Что бы ни писали вы, даже то, что вы пишете об моем расстраиваньи братниной и Рожалиновой дружбы, все читается с наслаждением. Каждое слово, каждый оборот фразы переносит меня перед вас. Смотря на вас, говоря с вами, я не всегда чувствовал ваше присутствие так живо, как читая ваши письма. Ради Бога, не велите Маше трудиться над письмами к нам и учиться писать их. . . . Пусть пишет, что придет в голову и так как придет. Мне кажется, что для того, чтобы ей уметь оценить свои письма, она должна принять за правило то, что чем хуже написанным письмо ей кажется самой, тем оно лучше в самом деле. Не ужели все душевное, простое, милое, должно делаться без сочинения! После этого в чем же состоит мудрость? Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей Мадонне, дал только одно выражение— робкой невинности. Но чтобы мне не заговориться, я начну отвечать на ваше письмо по порядку. Сначала об Рожалине. Если я не совсем понял вас из прежнего письма вашего об нем, то в этом виноваты немножко вы сами. Вы не писали ко мне, что ему хочется ехать в Мюнхен, но что он соглашается ехать туда за то, чтобы

 

 

41 —

после вы доставили его в Россию. По крайней мере я так понял вас. Если же житье Рожалина в Мюнхене жертва, думал я, то ото жертва бесполезная, потому что брату он другой пользы не принесет, кроме удовольствия быть вместе. Для этого не стоит ему жертвовать другими планами, если у него есть выгоднейшие. (Я тогда не знал еще, что отъезд Киреева оставлял его на 1-й тысяче рублей, и кроме того думал об В.). Но если Рожалин считает поездку в Мюнхен жертвою, то он должен видеть в ее результатах что-нибудь больше проетого удовольствия. Что же! Быть учителем брата, и пр. и пр.—вот мысли, которые заставили меня написать к вам то, что я написал. Конечно я виноват, что не понял вас, но и вы не правы, что положились слишком на мою понятливость, а еще больше, что предположили, что я буду действовать против вашей воли. Я ни минуту не поколебался, когда узнал ее, а еще больше, когда, увидевшись с Рожалиным, я узнал его обстоятельства. Напротив, только моя твердая решительность могла преодолеть его колебание. Но говорить об деле сделанном не значит ли терять время? На вопросы ваши о Петруше я отвечал в последнем письме. Об унынии его не могу ничего сказать, потому что теперь вместе нам унывать некогда. Вообще я надеюсь, что он слишком занят для этого. А если бывает иногда грустно, думая на Восток — тем лучше! Это дает значительность жизни и деятельность. Я очень хорошо испытал это в последнее время: вообразите, что свидание с братом и Рожалиным отняло у меня беспокойство одиночества, отняло вместе почти всю ту деятельность, которой я сам радовался в Берлине. Я опять сплю после обеда, опять не чувствую каждой минуты, опять ничего не сделал. До сих пор не был ни у Шеллинга, ни у кого из примечательных Людей и кроме театра, сада, концерта и ежедневной картинной галереи — не видал ничего и ни кого. За то, картинная галерея совсем овладела мною. Иногда мне кажется, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность; чаще однако мне кажется, что я никогда не буду иметь никакого толка в живописи и даже неспособен понимать ее, потому что именно те картины, которые всего больше делают на меня впечатление, всего меньше занимают меня сами собою. Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения, и чем больше вглядываюсь в него, тем больше удаляюсь от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник. Здесь поле широкое, и прежде чем я успею опомниться, воображение' закусит удила и, как черт св. Антония, унесет так быстро, что прежде чем успеешь поднять шапку, она лежит уже за тысячу верст. Только тогда, когда материальное при-

 

 

— 42 —

сутствие картины напомнит о себе, узнаешь, что был далеко, почти всегда там, где всходит солнце. Мне самому смешно сознаваться в этой способности наслаждаться в картине тем, чего в ней нет, и я очень хорошо чувствую всю странность этого качества, которое, чтобы быть совершенно conséquent, должно больше всего радоваться золотою рамкой около пустого места. Еще страннее мне видеть это качество именно в себе, у которого оно не заменяется даже творчеством воображения, потому что воображения собственно у меня нет, а его место заступает просто память. Вообразите, что мне иногда случается долго смотреть на одну картину, думая об другой, которая висит через стену, подойдя к этой, опять вспомянуть про ту. Это не врожденное, и я очень хорошо знаю — откуда».

 

28 Апреля.

10 Мая.

«Вот я уже целый месяц тут, и останусь, может быть, весь семестр; следовательно пишите ко мне не в Париж, а в Мюнхен. В самом деле странно бы было уехать отсюда, не слыхавши Шеллинга. Он начинает завтра. Я между тем слушаю уже Окена натуральную историю и его же физиологию, и Шорна историю новейшего искусства. У Шеллинга и Окена я. был, познакомился с ними и надеюсь быть не один раз. Но подробности всего в следующем письме. Кроме их и Тютчевых я здесь еще не видал никого. День мой довольно занят, потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках; в остальное время записываю лекции. Если мне удастся их записать, пришлю к Погодину, если вы беретесь взять с него честное слово, чтобы он не напечатал из них ни одной буквы, потому что если Шеллинг узнает, что его слова тискаются, то готов сделаться заклятым врагом. Этому были уже примеры. Прощайте! Письмо к Баратынскому пошлите в деревню, если он еще не в Москве. Пишите к нам чаще и больше и подробнее, а пуще всего будьте здоровы Верно еще письмо пришлем через две недели. Мы разочли, что так как мы вместе, можем писать вдвое чаще. Напишите мне все что знаете обо всех, кто помнит меня и кто забыл. Перестали ли грызть мою статью?»

21-го Мая.

2-го Июня.

«Деятельность моя Берлинская нашла здесь на мель. Вместо того, чтобы заниматься близким, я пускаю мысли в далекое, и от того гз дня провожу на постели. Однако это не помешало мне прочесть много интересного. Пишу я мало, за то слушаю лекции аккуратно и

 

 

— 43 —

некоторые записываю. Шеллинговы лекции легли довольно стройно, и потому я их пришлю не к Погодину, а к папеньке, а то первый, боюсь, напечатает. Вы за то прочтете ему то из них, что вам понравится, потому что эти лекции писаны так, что, кажется, и вы прочтете их не без удовольствия. Система Шеллинга так созрела в его голове с тех пор, как он перестал печатать, что она, как готовый плод, совсем отделилась от той ветви, на которой начинала образоваться, и свалилась кругленьким яблочком между Историей и Религией. Вероятно, однако, что яблочко будет началом новой Троянской войны между философами и нефилософами Германии. Курносый Шеллинг будет играть роль Париса, а в пламенные Ахиллы, я не знаю, кто бы годился из Немцев, если наш Л. не возьмет на себя этой роли. В боги также можно навербовать из сотрудников Телеграфа, Максимовича в Марсы и пр. Только кто будет Венерою?.... Уверьте в этом первого слепого и велите ему быть Гомером, с условием однако, чтобы он смотрел на Венеру сквозь пальцы. Рожалин, которому я это прочел, говорит, что она Елена, изречение достойное ученика Тирша. Соболевского здесь еще нет, не смотря на то, что он обещал быть к нам в половине Мая. Тютчевы уехали 28 в Россию. Если вы увидите их отца, то поблагодарите его хорошенько за сына: нельзя быть милее того, как он был с Петрухою, который не смотря на предупреждение, с которым, помните? поехал из Москвы, здесь был разом совершенно обезоружен Тютчевским обхождением. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей Европейских можно счесть по пальцам. Кроме Тютчева, я здесь незнаком ни с кем. У Шеллинга и у Окена был раза по 2 и только. Брат с ними знаком и больше умеет мастерски обходиться. На днях пришла нам охота учиться по Итальянски; мы уже условились с учителем и достали несколько Итальянских книг. Что вы скажете об этом?»

30-го Мая.

11-го Июня.

«Папенька также раз начал учиться по Итальянски, маменька по Итальянски знает, Машу мы выучим в 2 месяца, и вот у нас язык а parte, язык Петрарки и Данте! Не знать такого легкого языка так же стыдно, как стыдно бы было не перейти через улицу, Если бы на Мясницкой показывали Альфьери и Петрарку. Авось и папеньке придет охота продолжать Итальянский язык! В Тироле мы не были, потому что погода была скверная. За то были в Шлейсгейме, который час езды от Мюнхена. Мы провели там 7 часов, которых едва достало, чтобы вскользь осмотреть 42 залы, где больше 2000 картин, и почти все из древних Немецких школ. Осо-

 

 

— 44 —

бенного впечатления не произвела на меня ни одна, потому что их было слишком много; к тому же я приехал туда уже избалованный здешнею центральною галереей, куда перенесены лучшие картины из Шлейсгейма. Не стыдно ли вам беспокоиться об моей поездке будущей в Париж? Я не только отважусь ехать туда через 2 месяца, но еще имею дерзость везти-с собою брата. Как бы желал, чтобы вы хотя для того увиделись с Тютчевым, чтобы получить от него верные сведения обо всем, что вас так напрасно беспокоит. Какой-такой ученый журналист уверил вас, что все путешественники выезжают из Франции? Это что-то пахнет Булгариным».

 

3/15 Июня.

«Наконец третьего дня удостоились мы приложиться к явленному образу Соболевского, худого, стройного, тонкого, живого, прямосидящего, тихоговорящего и пр. Он пробудет здесь около недели и отправится в Италию. Вот вам просьба очень важная, которую исполнить попросите Петерсона с помощью Яниша К. И. и всех тех, кого найдете к этому способным. Дело в том, чтобы узнать наверное и аккуратно, есть ли в наших старинных церквах своды или украшения, или двери, или окна, выгнутые подковою, т. е. полукруг с продолжительными дугами называется подковою; если есть, то где? как? когда? и проч. Об этом просит меня справиться профессор Шорн, потому что этим одним фактом он может опровергнуть целую новую систему архитектурного влияния Арабов. Если бы можно было прислать хотя только геометрическими линиями снятое изображение Успенского собора, то это было бы всего лучше. В такого рода занятиях проходят все наши часы здесь. Поэтому рассказывать остается почти ничего. Тем больше нетерпение получать ваши письма. Соболевский писал уже в Париж, чтобы ваши (письма) оттуда прислали ко мне сюда; Александр Тургенев уже уехал из Парижа. Досадно, что я не увижусь с ним, тем больше, что кроме его у меня не было ни к кому писем в Париж. Соболевский дает несколько писем к каким-то мадамам, своим друзьям-приятельницам, к которым я могу ездить в халате, хотя они самые почтенные особы Французского языка. Чувствуете ли вы, как ловко мне будет?»

 

29 Июня.

«Каков я умница! Как я славно обманул вас! Обещал писать через 2 недели, а вот уже прошло с тех пор четыре. Впрочем беспокоиться вы не могли, зная нас всех вместе, т. е. нас трех плюс Соболевского, который приехал на два дня и зажился здесь целый месяц. Долго ли он здесь останется — еще не известно, хотя он

 

 

— 45 —

собирается каждый день. Думаю однако, что он уедет не сегодня, потому что сегодня Петрушины именины. Мы начали день Итальянским уроком, а кончить думаем в театре, где дается la Muette de Portici. Середину дня еще не знаем, хотя за обедом Рожалин уже предчувствует пробочный выстрел. Итальянский язык наш не идет вперед, а бежит. Скоро мы надеемся приняться за Данта и теперь уже это сделали бы, Если бы наш Кавальер Мафей был не так глуп. Брат в конце семестра может быть поедет месяца на три в Италию, между тем как я отправлюсь прямо в Париж... Рожалин остается еще здесь после нас, чтобы слушать Тирша, на котором он сходит с ума и который ему альфа и омега для Греческих и Римских. В самом деле, если где-нибудь он может образоваться для своей цели, так это здесь, где он к этому имеет все способы. Впрочем я боюсь за него в уединении. Уже Дрезденская жизнь много переменила его характер, так как вообще характер всякого переменяется в безлюдии, среди людей, которые близки только по месту. Впрочем я надеюсь, что когда воротится в Россию, то скоро оботрет с себя эту корку, посреди тех, с которыми можно жить спустя рукава и расстегнувши грудь, не боясь, что приятели в нее воткнут, не кинжал (это*бы слава Богу), а иголку, которую заметишь только по боли. Не знаю кто, а верно были у Рожалина добрые приятели, которые так его ласкали иголочками, потому что мы еще до сих пор не можем навести на прежнюю колеину, хотя и стараемся каждый своим манером, я — философствованиями, а Петруха—своим простым, дружеским, откровенно деликатным обхождением. Вот un grand homme pour son valet de chambre. Такая одинаковость с такою теплотой сердца и с такою правдою в каждом поступке, вряд ли вообразимы в другом человеке ... Когда поймешь это все хорошенько, да вспомнишь, что между тысячами миллионов, именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце. — 3/15 Июля. Сегодня Соболевский отъиде. Он прожил с нами больше месяца и отправился теперь в Милан и оттуда в Турин, где останется месяца два. С его отъездом точно будто уехало сорок человек. У нас опять тихо, порядочно и трезво; что же касается до наших главных занятий, т. е. лекций и проч., то им не мешал и Соболевский, который бурлил только в антрактах, но за то так, что бедный Рожалин всякий день принужден был откупаться от его крика слезами и вином, хотя и это не всегда помогало. Вообще, если бы надо было одним словом назвать нашу Мюнхенскую жизнь, нужно было бы сочинить новое слово между скукою и пустотою. Мы здесь плывем на корабле вокруг света, не входя в гавани, по морю без бурь, и от нечего делать читаем Шеллинга, Окена и проч. Поблагодарите Языкова за его милую приписку в прошедшем вашем

 

 

— 46 —

письме и за Раупаха особенно *). Я не пишу ни к кому теперь, боясь задержкою письма дать вам лишний день беспокойства, хотя вам, зная нас всех вместе, беспокоиться нельзя по настоящему, но всегда ли у вас бывает по настоящему? Извините меня перед Погодиным, если он сердится на мое молчание; скажите что от лекций и отдыхов у меня нет свободной минуты, и что в следующий раз я непременно буду писать к нему. Шеллинговы лекции вряд ли и придут к вам, потому что гора родила мышь. В сумме оказалось, что против прошлогодней его системы нового не много. Не знаю, что еще будет; к тому же пересылка была бы слишком дорога, а переписка слишком скучна. Баратынского обнимаю от всей души. Бели я к кому-нибудь буду писать кроме вас, то верно прежде всех к нему. Но до сих пор, судите сами, когда в Москве я не находил времени писать нужные письма, бывши не занят целый день, то здесь, где мне на письма и на отдых остается один усталый вечер—найдти свободную минуту право род геройства. Особенно Баратынскому столько хочется сказать, что рука не поднимается начать. Не смотря на то, я уже изорвал одно письмо к нему, потому что когда перечел его, то увидел, что все написанное в нем разумелось само собою и следовательно не стоило весовых. Я получил отменно милое письмо от Шевырева, почти все об моей статье, которую он читал, и похвалы, которых она далеко не стоит. Это одно заплатило мне, с жидовскими процентами, за все брани Булгариных. Надеюсь, что теперь уже замолчали и почувствовали

Que je nai point mérité

Ni cet excès d’honneur, ni cette indignité.

Пожалуйста, напишите больше и чаще обо всех и даже не интересное».

 

В Июле.

«После долгого ожидания получить письмо, в котором от маменьки несколько строчек приписки. Маменьке некогда писать к нам! Впрочем мы потеряли право жаловаться после того беспокойства, которое доставило вам долгое наше молчание. Хотя мы не так виноваты, как вы думаете. Условие было писать через месяц, а Рожалин отправил свое письмо не сказавши нам. Если бы кто-нибудь из нас сделал с ним то лее, то это было бы непростительно; но с бедного Рожалина взыскивать нельзя, что он не понимает

*) Намек на эпиграмму Языкова на Раупаха.

Чем весь сия славна, вы знаете ль, друзья?

Здесь сердце Русское невольно полно страхом,

Здесь Софьей казнены Хованские князья,

Убитые потом Немцем Раупахом.

 

 

— 47 —

того, что нельзя расчесть умом, когда чувство не наведет на этот расчет. Впрочем это чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили до нельзя. Но хотя понапрасну, оно справедливо; это необходимый налог, который судьба кладет на великое счастье, и Если бы счастье дружбы освободилось от него, то нравственный мир пришел бы в неравновесие. Вы однако, кроме налога необходимого, делаете еще добровольные пожертвования, и я не понимаю, зачем такое великодушие. Уже потому что мы оба молчим, должны мы быть оба здоровы и живы, и еще к тому заняты. Но вы, написать два слова между строк, при вашей легкости писать, зная как нам дорого каждое лишнее слово вашего письма. — Даже длина папенькиного письма, который будто сжалился над нами и хотел вознаградить нас необыкновенным усилием за вашу короткую приписку. Вот письмо ваше от 24-го, которое залежалось на почте Бог знает отчего и которое своим милым содержанием и полновесностью говорит мне: дурак, беспокоится понапрасну! Если бы я только мог найти какого-нибудь неподкупного протоколиста, который бы под каждою строкою вашею подписывал: с подлинным верно!—Если правда, что вы здоровы и веселы, зачем же беспокоят вас сны? По настоящему они должны беспокоить не вас, а нас, как доказательство вашего не совсем здоровья. Но так и быть, я готов уступить вам это, только с тем, чтобы, кроме снов, целую жизнь вашу не беспокоило вас ничто на свете. Со мной 23 марта не было, сколько помню, ничего не обыкновенного, и до сих пор мы все беспрестанно здоровы совершенно. За именины мои благодарю от всего сердца. Если вам было весело, то это в самом деле был мой праздник. Что ваши глазки! Отчего вы ничего не скажете об них? И за чем и к чему хвалиться здоровьем? Даже и потому вы не можете быть довольно здоровы, что здоровье ваше нужно для всех нас, следовательно вам надобно его вдесятеро больше, чем каждому из нас. Планы наши на Париж пошатнулись, хотя, кажется, там опять все спокойно. Может быть, мы поедем в Италию. Шевырев зовет в Рим. Я бы хотел, чтобы вы видели его милые письма! Сколько в них дружбы и сколько жара завидной молодости. Да! для меня молодость уже качество чужое и завидное, и на всякое кипенье восторга я смотрю с таким же чувством, с каким безногий инвалид глядит на удалые движенья своих товарищей. Движения Шевырева в самом деле удалые. Чем больше он работает, тем больше становится сильнее, и вместо усталости все больше и больше набирается энтузиазма и духа. Он в жизни как рыба в воде, и еще такая рыба, которая может не выплывать на воздух и не дышать чужим элементом. Это качество столько же драгоценно, сколько оно редко в людях с талантом. Мицкевичь, говорят, был в Смирне и уже опять возвратился в

 

 

— 48 —

Рим. Если это правда, то вот новая туда приманка. Впрочем, во всяком случае, без писем в Париж все равно что не ехать. С Потемкиным я незнаком. Думая пробыть в Мюнхене только 2 дня, я не сделал ему визита; а через две недели уже было поздно. Теперь впрочем я рад, что не в Париже, иначе вы беспокоились бы обо мне еще больше. Италия же во всяком случае не будет бесполезна и для языка, и для памяти, на которой она отпечатает столько изящного. Рожалин остается здесь для того, чтобы учиться по Гречески. В деньгах он не нуждается. Что же касается до нас, то мы не только себе ни в чем не отказываем, но еще тратим много лишнего. Третьего дня мы от 6 часов утра до часу за полночь провели за городом в Штарренберге, катаясь по озеру, которое 5 часов длины и на горизонте сливается с Тирольскими горами. Прогулка эта стоила нам больше 25 рубл., и это была еще одна из всего меньше глупых издержек наших ... Известие о Баратынском меня очень огорчило. Последствия этого рода воспалений всегда двусмысленны. Надеюсь однако в первом письме вашем видеть его совсем здоровым. Между тем, как не выпросили вы у него нового романа, как не прочли его до сих пор, и не прислали к нам? Я бы теперь охотно написал ему разбор; только побывши в чужих краях, можно выучиться чувствовать все достоинство наших первоклассных, потому что ... но я не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Общие мысли, как важные дела, оставим до утра, то есть до свидания. Вообще все Русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали. Если бы вы видели, чем восхищаются Немцы, и еще каким нелепым восторгом! Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее Немцев! Булгарин перед ними гений! Кстати: дайте мне какое-нибудь понятие об эпиграммах на душегрейку. Как благодарен я вам, милый папенька, за то, что вы не забыли поделиться с нами университетским заседанием *). Знаете ли, что оно и нас тронуло до слез. И народ, который теперь может быть один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным. Поцелуйте Погодина, поздравьте его и поблагодарите от нас за подвиг горячего слова. Как бы я от сердца похлопал вместе с вами! Но не ужели нам до возвращения не читать этой речи?—Лекции Шеллинга я перестал записывать; их дух интереснее буквальности. Вместо присылки их самих, что стало бы дорого, я лучше напишу вам что-нибудь об них, когда будет время, т. е. когда кончится семестр. Это будет около 25-го

*) Здесь говорится о речи М. П. Погодина, произнесенной 26-го Июня 1830 г. При этом случае были первые рукоплескания в Университете; их начади А. А. Елагин и H. М. Языков, а публика подхватила.

 

 

— 49 —

этого месяца по новому стилю. Что же касается до регулярности наших писем, то ее лучше не требовать. Ожидая письма наверное в известный день, не получить его хуже, чем просто долго не получать. К тому же последнее, надеюсь, не повторится. Это была с нашей стороны точно непростительная ветреность. Биографию Баварского короля писать для альманаха мудрено, особенно когда для этого надобно знать столько подробностей, которых мы не знаем. Биографию Баженова писать из Германии странно, когда вы можете написать ее в России, где встречный и поперечный скажет вам об нем что-нибудь новое. Но если Языков хочет иметь статью от меня, то я готов служить ему сколько в силах. И лучше напишу об чем-нибудь, чт0 меня занимает. Если же статья не понравится, то я напишу другую, третью и так далее. Зачем только он хочет назвать альманах свой душегрейкой? *) Конечно, это был бы величайший знак дружбы, который писатель может оказать другому писателю, так открыто одобрить то, на что всего больше нападают. Но благоразумно ли это? Не смотря на то, что он Языков, он Языков только для понимающих. Для Булгариных он просто цель по выше других. Пусть их грязь не долетит до этой цели, но покуда летит, она заслоняет цель от взоров тех, кто внизу, а эти-то низкие и дороги, для альманаха. Отсоветуйте ему рыцарствовать, а лучше пусть его воротится к своей Ласточке **). Уверьте его, что мне довольно знать его одобрение, чтобы быть вознаграждену за критики всех возможных Полевых ... Германией уж мы сыты по горло. К Языкову, Баратынскому, Погодину, кажется, я написать не успею. Языкову крепкое рукожатие за стихи. С тех пор как я из России, я ничего не читал огненнее, сильнее, воспламенительнее. Пловец его мне уже был знаком,—это тот же, который хотел спорить с бурей, только теперь он дальше в океане. Если ваши глазки здоровы, только не иначе, то окончите мне остальные звездочки. Вместо Катона, представьте какого-нибудь мученика в то время, когда ему говорят: пожри богам нашим! Можно вот как: он обнимает посреди стоящий крест, по бокам палачи, вдали народ и разведенные огни; над крестом звезда».

*) Молодой Киреевский, в красноречивом и полном мыслей обозрении нашей словесности, говоря о Дельвиге, употребил сие изысканное выражение: древняя муза его покрывается иногда душегрейкой новейшего уныния. Выражение, конечно, смешное. Зачем не сказать было просто: в стихах Дельвига отзывается иногда уныние новейшей поэзии? Журналисты наши, о которых г. Киреевский отозвался довольно не почтительно, обрадовались, подхватили эту душегрейку, разорвали на мелкие лоскутки, и вот уже год как ими щеголяют, стараясь насмешить свою публику.

Из Зап. Пушкина.

**) Название альманаха, который предполагал издать поэт Языков. Примечание издателя.

 

— 50

5/17 Августа.

«Поклонитесь Янишам и скажите им, что мы так часто думаем об них и особенно так любим вспоминать их пятницы, что им в честь и в воспоминание завели пятницы у себя, с тою только разницею, что вместо одной у нас их семь на неделе. Этот Немецкий Witz в Русском переводе значит следующее: сегодня мы думаем ехать в Италию, завтра в Париж, после завтра остаемся еще на некоторое время здесь, потом опять едем и т. д., и вот почему я не могу вам сказать ничего определенного об наших планах. Вероятнее другого однако то, что мы проведем осень в Северной Италии, а к ноябрю будем в Риме, где пробудем много ли, мало ли, Бог знает. Между тем я убедился, что для завтра нет наряда больше к лицу, как длинное густое покрывало, особливо когда от нас зависит его приподнять. Не знаю сказать, почему, а очень весело беспрестанно делать другие планы и возвращаться к старым, как к таким знакомым, с которыми встретиться весело, а расстаться не грустно. Это похоже на езду в дилижансе, где вместо товарищей Немцев с одной стороны сидит Швейцария, с другой madame Италия и спереди monsieur Париж. В этих дилижансах ездим мы обыкновенно за обедом и за вечерним кофеем, потому что остальное время почти все проводится либо в Университете, либо за книгами и за итальянскими уроками. В университете теперь лекции скоро кончатся (25-го Авг. н. с.), и потому многие профессоры, чтобы успеть кончить свои лекции, вместо одного раза читают 2 раза в день, что отнимает у нас несколько часов от болтанья, ничего неделанья и от других непринужденных занятий. Прибавьте к этому необходимость гулять под глубоким яхонтовым небом, послеобеденные южные жары, а больше всего мою врожденную и благоприобретенную леность; составьте из всего этого благовидное фрикасе и попотчуйте им всех тех, к кому я до сих пор не писал. Особенно постарайтесь оправдать меня перед милым Баратынским, Языковым и Погодиным. От первого я получил милое письмо, на которое, если успею, буду отвечать сегодня; если же не успею, то на днях, и пришлю письмо к вам.... В Италию, больше картин и статуй, привлекает меня небо. Южное небо надобно видеть, чтобы понять и южную поэзию, и мифологию древних, и власть природы над человеком. Это небо говорит не воображению как северное, как звезды, как буря; оно чувственно прекрасно, и нужно усилие, нужно напряжение, чтобы любоваться им. Здесь небо так близко (не смотря на то, что глубоко), так близко к человеку, что ему не нужно подыматься на пальцы, чтобы достать до него, между тем как на севере надобно взгромоздиться на целую лестницу Оссиановских теней, чтобы небо сде-

 

 

— 51

лалось ощутительным. Вы знаете, что я никогда не был энтузиастом природы; но на этот яхонт смотрю иногда право почти с таким же чувством, с каким смотрит на яхонт Жид. Так и рвется из груди вздох Гете и Веневитинова: отдайте мне волшебный плащ. Впрочем здесь мы редко видим этот яхонт. Близость гор и возвышенность места дают нам очень часто погоду Английскую. За то, тем больше наслаждаемся мы хорошею. Иногда однако, когда вспомнится, что на севере Россия, захочется и бледного неба. Но чуть ли я не рассуждаю с вами о погоде? Вот что значит побыть 7 месяцев в Германии! Впрочем жизнь наша здесь так однообразна, так уединенна, что если выключить то, что мы думаем об вас, что читаем и слышим на лекциях, то чуть ли не останется говорить об одной погоде. Но повторять вам слышанное на лекциях было бы скучно, и мудрено, и смешно, и дорого, повторять читанное в книгах не лучше, а мысль об вас—как Итальянское небо, которое можно понять только чувством, и которое в описании будет только слово. Эти мысли, впрочем, как-то не доходят до мысли; они то память, то чувство, то воздушный замок, то сон, и никогда не силлогизм. Покуда думаешь их, не думая об них, кажется наполнен мыслями; захочешь рассказать, ни одной не поймаешь в слово. Тем больше, что все это, кажется, рассказывать не для чего. В самом деле к чему вам знать, что тогда-то я думал то-то, то как вы сидите вместе, то как гуляете в саду, то здоровы ли вы, то как я прощался с вами, то Языков читает на столе стихи, то у вас болят глазки, то вы здоровы и веселы и думаете об нас, то как мы спорим с папенькой о политической экономии, то толкуем о Шеллинге, то Андрюшка дернул бровкой, то Васька сочинил стихи и пр. Кстати, от чего вы не пришлете нам ничего из детского журнала? Еще больше кстати: как можно печатать мое письмо о Шлейермахере? Не потому только, что слог, как вы говорите, не отделан и что показываться в халате перед теми друзьями, которых мне сделало мое обозрение с душегрейкой, было бы безразсудно, а перед незнакомой публикой неприлично; но потому, что я говорю об людях живых и к тому же не так, как я говорил бы публично ... Пожалуйста, поверьте моим опытам и несомненному убеждению, что видеть меня таким, каков я в самом деле, и вместе любить, может только моя семья. Не многие друзья мои, не все исключение; из них многие любят такие качества, которых я не имею. Но и вы, разве я ваш не в тысячу раз лучше меня настоящего ... К Баратынскому я написать не успел. До сих пор еще не отвечал Шевыреву. Но скоро кончатся лекции, и тогда я примусь за письма, и может быть еще напишу что-нибудь для Языковского альманаха, разумеется не в таком роде, чтобы одолжить его столькими приятелями, сколькими мне обязан Макси-

 

 

— 52 —

мович ... Благодарствуйте за то, что часто бываете под Симоновым; только что же вы так долго не пишете? Пришлите непременно роман Баратынского и то, что есть нового Пушкина, Языкова, Вяземского и, если можно, хотя предисловие к Борису. Откуда такая досада на славу? Не уже ли ж Булгарины могут заставить Пушкина молчать? Прощайте. Пишите больше и чаще и даже об том, что вам кажется неинтересным».

 

21-го Августа.

2-го Сентября.

«Наш отъезд в Италию совсем еще не решен, ни когда, ни куда именно; думаем однако, что около половины Сентября н. с. подымимся отсюда и подвинемся к Северной Италии. Между тем письма ваши пусть идут сюда. Парижское письмо ваше пропало на почте. Мне его жаль. Я люблю перечитывать ваши письма, даже старые, и часто это делаю; таким манером я иногда слушаю вас больше двух часов, потому что пакет уже набрался порядочный. Зачем только в этом разговоре столько печального? Об нас рассказывать почти нечего; после последнего письма переменилось, только то, что мы не ходим в университет, и больше ленимся, и больше вместе, и строим больше планов, которые не исполняются.. Я хотел написать кое что для Языкова альманаха, но до сих пор еще не принимался. Столько разных мыслей крестятся в голове, что вся голова вышла церковь без попа, кладбище, которое ждет еще Ангела с трубою. Трубу, впрочем, я нашел, только не ангельскую, а фрауенгоферскую. Я надеюсь, что папенька будет ею доволен ... Может быть, мы пробудем здесь недели три, может быть меньше, может быть больше, словом мы не знаем. Я между тем читаю Ариоста и совсем утонул в его грациозном воображении, которое так же глубоко, тепло и чувственно, как Итальянское небо. Тассу я также только теперь узнал цену; и вместе понял все варварство тех, кто, оторвавши крылья у бабочки, думают, что она полетит ... До сих пор я не отвечал ни Шевыреву, ни Соболевскому, все откладываю до завтра. Но завтра примусь без отсрочки».

 

Сентябрь.

«Из этого письма вы видите: 1) что брат и Рожалин (особливо первый) непростительные лентяи, которые откладывали писать к вам до самого часа отъезда; 2) вы видите, что они уехали в Вену, чтобы провести там около недели, что вместе с путешествием составит 3, или около. Бог знает, удастся ли им видеть что ни- будь интересное, кроме театра и улиц: и может быть кроме галереи, куда можно войти без рекомендательных писем, хотя с ре-

 

 

— 53 —

комендательным гульденом. Но если б они ничего не видали, кроме Дунайских берегов, то все путешествие было бы заплачено. Отчего же я не поехал? спросите вы. Ответ на этот вопрос разделили между собою брат и Рожалин. Один сказал одну половину причины, другой другую, след. мне остается только повторить обе половины, т. е. я не поехал’ для того, что пора разделаться с письмами и перед поездкой в Италию не худо быть посильнее в Итальянском языке. Когда я вспомню, сколько мне в эти три недели написать писем, то волосы становятся дыбом от лени. Вот те, к кому мне необходимо писать (из записной книжки моей я выпишу их по азбучному порядку): Баратынский, которому я до сих пор не отвечал, Веневитинов, Кн. Волконская, которая через Шевырева спрашивает, получил ли я камешек; Жуковский, тетенька Зонтаг, Кошелев, Мальцев, Одоевский, Петерсоны: Александр, Юлий и Остафий; перед последними двумя я так виноват молчанием, что не знаю, какие извинения поставить в начале письма, — Погодин, Скорятин, Щевырев, Языков; тут забыл еще Соболевского, которому около двух недель я собираюсь отвечать на письмо, требующее ответа немедленного. Видите ли, как я тот же».

 

2 Октября

20 Сентября.

«Я до сих пор не кончил письма своего, потому что мне было стыдно, или, лучше сказать, досадно посылать вам длинное письмо от себя, между тем как от них только 2 строчки. Но, по счастью, теперь могу приложить сюда их письма с дороги, и, надеюсь, вы об них беспокоиться не будете. С самого их отъезда я не выхожу из своей комнаты и бываю только в трактире, где обедаю, и в музее, где читаю газеты. Остальное время все посвящено Итальянскому языку. Признаюсь однако, что это изучение Итальянского почти то же, что far niente, только ancora piu dolce, благодаря Ариосту. Я купил за 7 гульденов Данта, Петрарку, Ариоста и Тасса, словом II Parnasso Italiano. Достал тоже Восассио, остальные книги беру у моего Cavallieri Maffei, и, беспрестанно переменяя одного другим, читаю их всех вместе, но больше Ариоста, выше которого до сих пор я не вижу ни одного поэта. Может быть, это только жар первого знакомства и пройдет как всякий жар, когда не достанет новых дров. Однако не думаю, чтобы скоро. 35 песен и каждая в Расиновскую трагедию! Судьба точно насильно тащит меня в Италию. Вы знаете, собирался ли я туда? Еще за 6 месяцев я не думал учиться по Итальянски. Кстати, вы мне делаете слишком много чести, предполагая, что я не поехал в Париж от того, что боялся быть там во время революции. Право, не от того. Об

 

 

— 54

революции я узнал тогда, когда уже все было почти кончено. Если это обстоятельство избавило вас от лишнего беспокойства обо мне, то благодарите за то один случай, который вот уже более года взял всю мою волю в свои руки.

«Недавно виделяздесь Wallenstein’a. Эслер играл Валленштейна и играл превосходно. Но трагедия, не смотря на то, не произвела на меня никакого впечатления, и тем меньше, чем больше восхищались ею Немцы. Не смотря на все усилия, которые я делал, чтобы видеть в герое что-нибудь, кроме Немецкого студента, ни на минуту не мог обмануться. Где нужно дело, он говорит общие мысли; где нужно решиться, он сомневается, где надо думать, он рассказывает сон и пр. Вчера я был свидетелем славного Мюнхенского праздника Octoberfest, учрежденного здесь в 1810 году, в воспоминание и в честь свадьбы нынешнего короля с королевою. Народу было на огромном лугу (Teresienwiese) больше 60,000. Со всего государства собраны были лучшие лошади, коровы, быки, свиньи, бараны и пр. Сам король осматривал их и раздавал владельцам призы, состоящие из знамен, книг (über Viehzucht und Ackerbau in Deutschland und besonders in Bayern) и из денег; потом была скачка, и хотя король уехал прежде 6 часов, народ оставался за полночь. На всем лугу не было ни одного солдата, ни одного полицейского, выключая национальной милиции (Landmiliz), и не только не вышло ни одной драки, но и ни одного громкого слова. Впрочем Немцы, благодаря пиву, чем пьянее, тем тише. Замечательнее всего были свиньи. Я таких не видывал от роду. Известно впрочем, что свиньи Баварские, с незапамятных времен, считаются первыми во всей Европе, не выключая и Чухонских. Не смотря однако на всю торжественность этого праздника, мне было на нем больше чем скучно. Кроме двух глупых Немцев, с которыми я только кланяюсь, потому что раза два с ними обедал в трактире, у меня не было там ни одного знакомого. Это еще не беда; напротив, но не скучать мне мешала какая-то böse Laune. К тому же на язык привязался против воли стих (как то часто бывает с нашим семейством). Этот стих, который так неуместно вертелся на моем языке, был из первого монолога Гетевской Ифигении: Weh dem и пр. Чем больше я старался это прогнать, тем он возвращался сильнее, как бревно висящее, которое толкает медведь. Но в вечеру Дурной нрав мой околдовал мой друг Ариост. Этим я обязан ему уже не в первый раз, и это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассевает. Мир его фантазии—это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути. Я не знаю, впрочем, засидится ли в этой комнате тот, кто ездит в шубе и с фонарями. Потому совсем не удивляюсь, что Ариост не для

 

 

— 55 —

всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор, и что в них нет ни тени правды. Окончив Ариоста, примусь за Баярда, которого знаю только из папенькиных рассказов, которые еще в Долбине делали на меня сильное впечатление, так что боюсь найти его ниже ожидания. 5 Октября. Сейчас получил письмо от Рожалина и брата из Вены. Они в восторге от одного из ... Венских театров; уже из трактира переехали на квартиру; однако денег, посланных мною, еще не получали, и не чудаки ли, т. е. боятся, что я не скоро их вышлю, может быть заленюсь и пр. Они оттуда хотят писать к вам и потому я письма их ко мне не посылаю. В Вене останутся они около месяца; однако письма к ним присылайте ко мне. К тому же ответ на это письмо уже не найдет их (там). Я между тем буду писать к вам чаще обыкновенного, чтобы хоть этим вызвать ваши письма. Знаете ли однако, что писать к вам, не получая так долго от вас, совсем не удовольствие. Правда, что, писавши к вам, я больше с вами, чем когда просто об вас думаю. Однако я говорю с вами как глухой и слепой, который знает, что слышат его, но не знает, кстати ли то, что он говорит; не знает, что делается вокруг него, боится шутить не в пору, боится не в пору вздохнуть и может быть даже замолчал бы, если бы не боялся, что и молчание его будет не в пору».

 

Октябрь.

«Я получил ваше письмо от 8 Сентября и тотчас же послал его к брату, который еще в Вене, и, как говорит, писал к вам 2 раза. Из его писем вы видите, что он не теряет времени даром. Но ваше письмо—знаете ли вы, что я после него чуть-чуть не поехал к вам. Сначала потому, что было испугался чумы, а потом, обдумавши, что вы не станете рисковать нашими,—уже не для чумы, а просто для того, что возможность скоро увидаться с вами, родила во мне такое желание отправиться к вам, что должен был испытать над собою все красноречие благоразумия, чтобы остаться в Мюнхене. Красноречие это имело успех, но до сих пор я еще не знаю, прочный ли. Жду с нетерпением еще письма от вас, и уверен, что после последнего вы не заставите меня долго дожидаться. Иначе, т. е., если 12 Ноября н. с., ровно через месяц после последнего, я не получу от вас второго письма, то к 12 декабря ждите меня в Москву. Что за бурлаки, которые пришли в Ниж. Новгород с чумой, как пишет Journal de St.-Pétersbourg? И вы после всего этого еще месяц, может быть, не будете писать! Разумеется, я буду здесь дожидаться новых от вас вестей и не уеду в Италию, как вы думаете, прежде чем уверюсь на ваш счет. Не знаю еще,

 

 

— 56

что скажет брат в ответ на ваше письмо. ... Из стихов, присланных вами, разумеется Языковские прочел я с больше крепким чувством. О псалме и говорить нечего. Стихи к сестре (может быть братство вмешивается одно в судейство) показались мне chef doeuvre этого рода. Какая грация, приличность и мерность и вместе какая Языковская ковка! Присылайте скорее Баратынского поэму. Об себе сказать мне почти нечего нового, кроме того, что я уже не так уединенно живу; я, случайно познакомившись с некоторыми молодыми людьми не Немецкого покроя, почти каждый вечер ужинаю вместе с ними, иногда даже у одного из них; проводим мы целые ночи в толках об суете мирской и премудрости Божией, т. е. из пустого в порожнее ... Соболевский с Шевыревым удивляются, что мы с Рожалиным так долго к ним не пишем. А мы всего просрочили только 5 месяцев отвечать последнему, и 2— первому; вообразите странность с их стороны! Шебырев пишет мне, что он послал на Булгарина громовое письмо; что такое? Жаль мне бедной Марфы, если она всуе печешеся. Но этот опыт как бы ни был неудачен в стихах, будет небесполезен для его прозы. Что он заводит типографию, я очень рад: будут две хороших; но что Языков издает альманах, я хотя и рад, однако не знаю, что прислать ему. Постараюсь к тому времени что-нибудь сделать. А между тем прощайте».

 

30-го Октября.

«Вот и брат воротился с Рожалиным из Вены, а от вас еще нет писем. Я сказал уже, что покуда не получу, в Италию не поеду, но эта угроза что-то не действует. Если еще несколько времени пройдет без писем от вас, тогда, вместо Италии, я поеду в Россию. Потому, смотрите, не удивитесь, если я вдруг явлюсь перед вами. Что сказать вам теперь об нас? Из письма брата вы, вероятно, видите, что он ездил не понапрасну, что он видел много нового, интересного, а пуще всего рад тому, что и в Вене Немцы—Немцы. Об себе сказать вам нечего. Теперь разумеется с братом и Рожалиным беспрестанно, покуда опять выскажемся до истощения. Впрочем, мне рассказывать им было нечего, кроме Октябр. праздника, да фейерверка, который состоял из 3-х ракет и одного бурака. Итальянский язык мой дошел до того, что я могу уже сказать: date mi mangiare, след. в Италии с голоду не умру. За то я все почти понимаю и даже стихи. Скажите Баратынскому, что я начинаю читать Alfieri, и только для того ничего не читал до сих пор из его трагедий, чтобы вполне оценить того, кого Баратынский называет величайшим поэтом. Что вы не пишете? Что болезнь Веневитинова? Что холера? Где она? Продолжают ли у вас говорить об ней? Надеюсь, однако, что на все эти вопросы вы будете отвечать еще прежде, чем

 

 

— 56

что скажет брат в ответ на ваше письмо. ... Из стихов, присланных вами, разумеется Языковские прочел я с больше крепким чувством. О псалме и говорить нечего. Стихи к сестре (может быть братство вмешивается одно в судейство) показались мне chef doeuvre этого рода. Какая грация, приличность и мерность и вместе какая Языковская ковка! Присылайте скорее Баратынского поэму. Об себе сказать мне почти нечего нового, кроме того, что я уже не так уединенно живу; я, случайно познакомившись с некоторыми молодыми людьми не Немецкого покроя, почти каждый вечер ужинаю вместе с ними, иногда даже у одного из них; проводим мы целые ночи в толках об суете мирской и премудрости Божией, т. е. из пустого в порожнее ... Соболевский с Шевыревым удивляются, что мы с Рожалиным так долго к ним не пишем. А мы всего просрочили только 5 месяцев отвечать последнему, и 2— первому; вообразите странность с их стороны! Шебырев пишет мне, что он послал на Булгарина громовое письмо; что такое? Жаль мне бедной Марфы, если она всуе печешеся. Но этот опыт как бы ни был неудачен в стихах, будет небесполезен для его прозы. Что он заводит типографию, я очень рад: будут две хороших; но что Языков издает альманах, я хотя и рад, однако не знаю, что прислать ему. Постараюсь к тому времени что-нибудь сделать. А между тем прощайте».

 

30-го Октября.

«Вот и брат воротился с Рожалиным из Вены, а от вас еще нет писем. Я сказал уже, что покуда не получу, в Италию не поеду, но эта угроза что-то не действует. Если еще несколько времени пройдет без писем от вас, тогда, вместо Италии, я поеду в Россию. Потому, смотрите, не удивитесь, если я вдруг явлюсь перед вами. Что сказать вам теперь об нас? Из письма брата вы, вероятно, видите, что он ездил не понапрасну, что он видел много нового, интересного, а пуще всего рад тому, что и в Вене Немцы—Немцы. Об себе сказать вам нечего. Теперь разумеется с братом и Рожалиным беспрестанно, покуда опять выскажемся до истощения. Впрочем, мне рассказывать им было нечего, кроме Октябр. праздника, да фейерверка, который состоял из 3-х ракет и одного бурака. Итальянский язык мой дошел до того, что я могу уже сказать: date mi mangiare, след. в Италии с голоду не умру. За то я все почти понимаю и даже стихи. Скажите Баратынскому, что я начинаю читать Alfieri, и только для того ничего не читал до сих пор из его трагедий, чтобы вполне оценить того, кого Баратынский называет величайшим поэтом. Что вы не пишете? Что болезнь Веневитинова? Что холера? Где она? Продолжают ли у вас говорить об ней? Надеюсь, однако, что на все эти вопросы вы будете отвечать еще прежде, чем

 

 

57 —

получите это письмо. Об нашей будущей поездке в Италию нельзя сказать наверное когда, за то можно утвердительно сказать куда, т. е. в Рим, в Рим к Ватикану, к Шевыреву, к Папе, и к св. Петру, и все, если мы получим скоро письма от вас. Иначе мы бросим жребий: один на север, другой на юг.—Рожалин останется здесь, потому адресуйте к нему все письма. Он будет знать, где мы и как переслать нам что нужно. Боюсь, однако, что он будет тут слишком один. Уединение может сделать его не то что мизантропнее, а людобоязненнее, хотя он способен к тому и к другому. Я недавно опять получил письмо от Шевырева в ответ на мое. Он уже заготовляет нам комнату и пишет, что режет Булгарина. Читали ли вы его критики? и хороши ли?

«Я к вам пишу сегодня не много, потому что брат пишет больше, и Рожалин также, кажется, не ленится. Я не много опоздал и не хочу откладывать письма до завтра, потому что и так мы уже долго откладывали, и я боюсь, что если письмо опоздает, то вы будете беспокоиться о брате, и о том, как он приехал из Вены. Потому прощайте! Скоро либо напишу к вам еще, либо сам приеду. Обнимаю -вас от всей души; поклонитесь всем, кто обо мне помнит».

 

11-го Ноября.

«Здравствуйте! Вот я в Варшаве, еду к вам, однако не в Москву, потому что уверен, что вы оттуда уехали, а в Петербург, где по всем вероятностям вы должны быть теперь. В Москву же пишу к вам только так, на удачу, и крепко надеюсь, что мое письмо сделает крюк из Москвы в Петербург. Однако, несмотря на крюк, оно придет прежде меня, потому что я здесь должен ждать целую неделю, ибо дилижанс отходит только в середу, а теперь четверг; к тому же этот проклятый дилижанс идет два дня с половиной до Польской границы. Там я возьму извозчика может быть до самого Петербурга, потому что на почте, или на перекладных ехать и слишком дорого и без человека неверно, ибо когда некому смотреть за вещами, то само собою разумеется, что они могут пропасть. Хотя я не везу с собой никаких драгоценностей, однако все неприятно остаться в одной шубе. Извозчик же, который меня повезет, принадлежит Графу Туровскому, с которым я здесь познакомился, или, лучше сказать, возобновил знакомство, ибо знал его в Мюнхене. Он ручается мне за верность, услужливость и расторопность своего кучера и за доброту его лошадей. Не смотря на то однако, что я везу и кучеру и лошадям грозный ордер от барина, в котором сказано между прочим: ехать как можно скорее, вся моя дорога с фурманом продолжится около двух с половиною недель, а может быть и больше; следовательно

 

 

— 58 —

в Петербург приеду я не прежде половины Декабря, ибо сегодня 11-е Ноября. Если не найду вас там, то узнаю от Жуковского, где вы, и отправлюсь туда. Вот и разлука наша, которая при начале казалась без конца, сама собою кончилась. Еще не прошло года, как я вас оставил. Кажется, судьба только пошутила с нами, заставивши нас прощаться так на долго. Хотя эта шутка была совсем Немецкая, и ни она сама, ни ее развязка, совсем не забавны. Неужели и судьба Немка? Вы видите, милая маменька, что я еду к вам с совершенно спокойным духом, ибо твердо уверен, что вы не подвергаете ни себя для нас, ни наших ни малейшей опасности. Я не сомневаюсь, что это письмо пришлется к вам либо в Петербург, либо в Ригу, и что вы уехали из .Москвы, как скоро приехал папенька из деревни, а папенька, конечно, не рисковал вами из лишнего рубля, который он мог бы выхозяйничать там, и расчел, что лучше уехать без ничего, чем оставаться с тысячами. Однако признаюсь вам, что страх иногда находит на меня. Но я умею его разгонять больше простою волею, чем благоразумным рассуждением. Пишите как можно скорее к брату, который остался в Мюнхене и боится за вас еще больше, меня. Уже две недели, как я его оставил, и если он еще не получил об вас известия, то это было бы с вашей стороны слишком жестоко. Но нет нет! прочь все беспокойные мысли, вы к нему писали из Петербурга. И он покоен на ваш счет. Я хочу верить всему хорошему, хочу не сомневаться в лучшем; иначе, поддавшись страху дурного, теперь какая бы душа могла устоять? Зачем я оставил вас? Но что сделано, то сделано. Прошедшего воротить нельзя, и мы властны только над настоящим. Над ним я буду господином, буду управляться собою и докажу это даже в этих обстоятельствах над своими чувствами и воображением. Я буду покоен до тех пор, покуда увижусь с вами. Еще целый месяц! Но запас моей воли станет еще на долее. Прощайте, обнимаю вас всех. Гостинцев не везу никому, выключая меньших, и то только для того, чтобы они были мне рады. При выезде из Варшавы, т. е. через неделю, буду писать еще, а теперь еще раз обнимаю вас. Ваш Иван.

«Сейчас явился извозчик, который берется доставить меня до Польской границы за три червонца, вместе с другим пассажиром, который платит столько же. И так я еду сего. дня. Прощайте до Петербурга».

Иван Васильевич Киреевский воротился в Москву 16 Ноября, через неделю приехал и Петр Васильевич, промедливший поневоле несколько дней в Киеве *). На этот раз холера, слава Богу,

*) П. В. проехал через Варшаву накануне возмущения. Курьер, привезший известие о вспыхнувшем возмущении, приехал в Киев несколькими часами

 

 

59 —

не коснулась их семьи и оба брата нашли здоровыми всех своих близких и друзей.

В продолжение 1831 года, И. В. Киреевский написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре. Вместе с Языковым написал он «Вавилонскую Принцессу», драматическую фарсу в прозе, перемешанную стихами, и осенью приступил к исполнению давно задуманного плана: изданию журнала. Название «Европеец» достаточно указывает на тогдашний образ мыслей Киреевского. Ревностными сотрудниками Европейца в Москве были Языков, Баратынский и Хомяков; в Петербурге Жуковский, Кн. Вяземский, А. И. Тургенев и Кн. Одоевский. В конце этого года Жуковский приехал в Москву и отдал для первого номера свою сказку «О спящей царевне», и тотчас после выхода первой книжки, прислал «Войну мышей и лягушек», «Суд Божий», «Царя Берендея» и несколько мелких пьес, почти что целый том стихотворений. Пушкин, довольный разбором Бориса Годунова, написал Языкову, что пришлет для Европейца все, что будет им окончено, радовался новому журналу, и обещал свое полное и деятельное сотрудничество. Европейцу предстояла блестящая будущность; все что было знаменитого тогда в литературе, блестящие таланты того времени, которыми, по справедливости, всегда будет гордиться Русская словесность, люди эти бескорыстно соединились для дружной деятельности. Но Европейца вышло только две книжки; все, что было в этих книжках самого Киреевского, ныне перепечатано вполне. Читатель может ясно видеть, что в статьях сих нет ничего возмутительного, ничего такого, что мог бы вычеркнуть самый подозрительный цензор нашего времени. Но у Киреевского было много врагов литературных, которым не нравился успех нового журнала, и которые не могли забыть его прежних критических разборов.

прежде Киреевского. В Киеве, в полиции отказались дать свидетельство для получения подорожной; полиции показалось странным, что человек спешит в чумный город, из которого все старались выехать; Польское окончание фамилии на ский; паспорт, в котором было прописано, что при г-не Киреевском человек, между тем как он возвращался один, ибо человек был отпущен несколько месяцев прежде; все эти обстоятельства показались подозрительными - и полиция не дозволила выехать из города, без высшего разрешения. Мюнхеского студента потребовали явиться к Генерал-Губернатору: тогда Ген. Губ. был Княжнин. Он принял Киреевского строго и сухо, предложил ему несколько вопросов, и, выслушав ответы, в раздумье начал ходить по комнате. Молодой Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. «Стойте, молодой человек»! воскликнул Генерал-Губернатор, закипевший от негодования. «Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» «Если у вас есть возможность это сделать, спокойно отвечал Киреевский, то вы не имеете права это сделать!» «Ступайте,» сказал Г. Губернатор, несколько устыдившись своей неуместной вспыльчивости, и в тот же вечер приказал выдать подорожную.

 

 

— 60 —

Статья его «XIX век» была перетолкована, и 22 Февр. 1832 года журнал был запрещен. В запретительной бумаге было сказано: что «хотя сочинитель и говорит, что он говорит не о политике, а о литературе, но разумеет совсем иное: под словом просвещение он разумеет свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина ничто иное, как конституция; статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что либо о политике, и вся статья, не взирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном». Далее разбор представления «Горе от ума» признан за самую непристойную выходку против находящихся в России иностранцев. Почему Ценсор был подвергнут законному взысканию, продолжение журнала воспрещено, и Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Цензор Серг. Тим. Аксаков, пропустивший в то же время шуточную поэму «12-ть спящих буточников», вскоре был отставлен. Киреевскому, кроме запрещения журнала, угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского.

Счастливы мы, что живем в такие времена, когда не только возможно перепечатать статьи, вполне безвредные, не только возможно рассказать о тогдашней цензурной придирчивости, но когда подобные цензурные дела перешли уже в область предания, которому верится с трудом, стали делами давно минувших дней, глубокою стариною, которой, слава Богу, конечно не суждено уже возродиться *).

Глубоко поразила Киреевского эта неудача на поприще журнальной деятельности, он смотрел на нее как на лучшее средство быть полезным отечеству, готовился к ней, как к святому подвигу жизни, и деятельность эта, поддержанная дружеским сотрудни-

*) Книжки Европейца сделались библиографической редкостью, поэтому перепечатываем вполне оглавление первых двух номеров: № 1. Девятнадцатый век, И. В. Киреевского.—Сказка о спящей Царевне, В. А. Жуковского.— Император Иулиан, перевод из Вильменя, Д. С. — О слоге Вильменя, И. В. Киреевского.—Элегия. Е. А. Баратынского.—Е. А. Свербеевой,—Ау, стихотворения, Н. М. Языкова.—Чернец, повесть с Немецкого.—Письма Гейне о картинной выставке.—Критика: Обозрение Русской Литературы И. В. Киреевского.—Письма из Парижа Людвига Берне. Смесь. Литературные Новости, А.— Северо-американский Сенат. С.—Мысли из Жан Поля. Д. — Горе от Ума на Московской сцене И. В. Киреевского.—Е. Письмо из Лондона.

№ 2. Война мышей и лягушек. В. А. Жуковского.—Перстень, повесть в прозе Ев. А. Баратынского.—Воспоминание. Стихотворение H. М. Языкова.— Карл Мария Вебер, с Немецкого.—Конь H. М. Языкова.—Элегия его же.— Языкову Е. А. Баратынского.—Письма Гейне. Окончание. — Современное состояние Испании, статья, составленная П. В. Киреевским.—Иностранке, А. С. Хомякова. —Ей же, А. С. Хомякова. Обозрение Русской Литературы. И. В. Киреевского. О Бальзаке. — Смесь. Письмо из Парижа. А. И. Тургенева. Письмо из Берлина.—Русские Альманахи: И. В. Киреевского.—Антикритика Е. А. Баратынского. О небесных явлениях.

 

 

— 61 —

чеством людей, мнением и одобрением которых он дорожил еще более, чем блеском успеха, деятельность эта была внезапно порвана при самом начале. Киреевский перестал вовсе писать. В продолжение 11-ти лет, им не было написано ни одной статьи, под которой он подписал свое имя. Маленький разбор стихотворений Языкова, помещенный в Телескопе, был напечатан без имени. Близкие друзья его, и даже сам Языков не знали, что статья принадлежит ему. Небольшая статейка об Русских писательницах была написана по просьбе Анны Петровны Зонтаг, для Одесского Альманаха, изданного с благотворительною целью. Повесть Опал и другой отрывок из повести были написаны для Европейца, хотя и были напечатаны в последствии. В продолжение двенадцати лет Киреевский почти ничего не писал, и когда он снова начал печатно высказывать свои мысли (1845), они, по направлению, были во многом несогласны с теми мнениями, выражением которых служил Европеец.

Повторим здесь слова Хомякова: «слишком рано писать биографию Киреевского; о движении и развитии его умственной жизни говорить еще нельзя, они так много были в соприкосновении с современным и еще недавно минувшим, что невозможно говорить о них вполне искренно и свободно». В этом очерке мы и не думаем писать полной его биографии; передавая в хронологическом порядке письма его к семье и друзьям, мы старались сделать несколько объяснительных примечаний, рассказать о тех внешних событиях его жизни, во время которых были писаны его сочинения и письма, ныне печатаемые. Мы вовсе не думали анализировать движение его умственной жизни; заметим одно: мог измениться его взгляд на многие исторические явления, на значение Петровского преобразования, даже на все наше просвещение в отношении к просвещению Западному, но в самом Киреевском не было резких противоречий. Читатель может видеть, еще до издания Европейца, из его письма об Шлейермахере, что и тогда Киреевского не удовлетворила рассудочная раздвоенность Немецкого философа-богослова; что он и тогда требовал цельности воззрения, хотя и не высказывал прямо этого слова. В нем самом не было этой раздвоенности; его сердечная уверенность никогда не была в разладе с его логическими выводами. «Кто не понял мысли чувством, тот еще не понял ее вполне, точно также как и тот, кто понял ее одним чувством», писал Киреевский в 1827 году. Логический вывод был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования, и никогда не ложился в основание его убеждения.

Подле Киреевского, неразлучно с самых первых лет детства, был его брат Петр Васильевич. Они были связаны такою нежною, горячею дружбою, которая бывает редка даже между братьями. Мы

 

 

— 62 —

видели выше, из писем Ивана Васильевича, как высоко он ценил своего меньшего брата, но в эпоху запрещения Европейца, взгляды их во многом были несходны. Щедро одаренный от природы *), Петр Васильевич, смолоду, с особенной любовью сосредоточил все свои силы над изученьем Русской старины и выработал свой самостоятельный взгляд—глубокое убеждение в безусловном вреде насилия Петровского переворота, в этом отступничестве дворянства от коренных начал Русской народной жизни. Он долго оставался одинок с своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои Европейские мнения с упорным Славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных, горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого; чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересоздал свой образ мыслей о Русском народе. Кажется, можно с уверенностью сказать, что при непрерывном, страстном обмене мыслей и сведений, взгляд старшего брата постепенно изменялся, по мере того, как несокрушимо-цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси.

Иван Киреевский был дружен с Дмитрием Влад. Веневитиновым, и еще с 1824-года был знаком с другом Веневитинова, Алек. Степ. Хомяковым; после запрещения Европейца, короткое знакомство их перешло в дружбу. Ал. Ст. Хомяков был ревностный исполнитель обрядов православной церкви, еще в то время, когда в высшем обществе, воспитанном на Французский лад, неверие считалось признаком либеральности, а православие едва ли не служило синонимом невежества. Для многих, не коротко знавших Хомякова, его строгое постничество казалось одним желанием идти

*) Петр Вас. говорил и писал на семи языках; светлый ум его был обогащен многообразными сведениями, но способности его были гораздо меньше блестящи, нежели у старшего брата, ибо он не был так красноречив и писал с большим трудом. Единственная статья его была написана для Москвитянина 1845-го года; из переводов его молодости остались в рукописи несколько оконченных трагедии Кальдерона (с Испанского) и Шекспира. Его перевод истории Магомета, Вашингтон Ирвинга, был напечатан после его смерти. Свой подвиг собиранья русских песен он начал летом 1831-го года. В молодости Петр В. был крайне застенчив, потому из друзей брата с ним сдружались только те, кого судьба приводила пожить несколько лет под одной кровлей. Одинаковость основных убеждений заставила Хомякова искать сближения с ним. Он говорил, что не видывал человека с большими миссионерскими способностями. Вспомним здесь другое справедливое замечание Хомякова; невозможна отдельная биография Ивана В., также как невозможна отдельная биография Петра В., возможна только биография братьев Киреевских.

 

 

— 63 —

наперекор принятых обычаев света, для того, чтобы вызвать на спор и в споре потешить свои блестящие диалектические способности. Киреевский был дружен с ним и знал, что в Хомякове все было искренно, все основывалось на твердой и сознательной вере, и что эта животворящая струя проникла в нем все изгибы его бытия. Духовную высоту, нравственную чистоту его характера, Киреевский ценил выше и его прекрасного поэтического таланта и гениальных способностей его ума. Хомяков с ранней молодости был славянофилом; в этом отношении он дружно сошелся с Петром Киреевским и один из первых и вполне оценил, узнал его.

В 1834 году исполнились давнишние сердечные желания Киреевского. В Марте месяце он помолвил и 29 Апреля женился на Наталье Петровне Арбеневой. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, отцом Филаретом, и когда впоследствии короче узнал его, стал глубоко уважать и ценить его беседы. Во время предсмертной болезни старца, И. В. ходил за ним со всею заботливостью преданного сына, целые ночи просиживал в его келье над постелью умирающего. Конечно, это короткое знакомство и беседы схимника не остались без влияния на его образ мыслей и содействовали утверждению его в том новом направлении, которым были проникнуты его позднейшие статьи.

С 1834 года, Киреевский проводил почти всегда зимы в Москве, уезжая на лето в свое Долбино. Зимою 1839 года у него бывали еженедельные вечера, для небольшого круга его друзей. По условию, каждый из посетителей должен был по очереди прочесть что-нибудь вновь написанное. Тут несколько раз читал Гоголь свои комедии и первые главы тогда еще неизданных Мертвых Душ; для этих вечеров была написана покойным профессором Крюковым прекрасная статья о древней Греческой Истории, и А. С. Хомяков написал статью 0 старом и новом. Статья эта в некоторых частностях как будто противоречит выраженному впоследствии взгляду Алексея Степановича на Русскую историю; но она никогда не предназначалась для печати. Очень может быть, что Хомяков написал ее с намерением вызвать возражение со стороны Киреевского. Ответная статья Киреевского принадлежит уже к его позднейшему направлению, тому направлению, которое впоследствии он сам называл Православно-Славянское, «которое преследуется странными нападениями, клеветами, насмешками, но во всяком случае достойно внимания, как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Во главе этого нового умственного движения были братья Киреевские и Хомяков, и вокруг них собралось несколько молодых и сочувствующих людей, между коими нельзя не вспомнить Дмит. Александ. Валуева, племянника Языкова, выросшего вблизи Киреевских и раз-

 

 

— 64 —

витием своим во многом обязанного их влиянию. Валуев скончался в первой молодости, но без отдыха до самой смерти, во вред своему здоровью, сгорая жаждою деятельности, неутомимо трудился над задуманными им изданиями. Первые тома Славянского и Симбирского сборников долженствовали быть началом обширного предприятия. Кто знал твердую волю и неутомимое трудолюбие покойного Валуева, тот смело мог бы поручиться, что наша ученая литература обогатилась бы многими и многими книгами, Если бы смерть прежде времени не подкосила эту молодую, деятельную жизнь. Два сборника, изданные Валуевым, первые по времени книги, которые вполне принадлежат Московскому Славянскому направлению. Москвитянин, начавшийся в сороковых годах, не смотря на сочувствие к Славянам, на уважение к древней Русской истории, никогда не был вполне выражением того образа мыслей, во главе которого стояли Хомяков и Киреевские. До 1845 года Киреевские вовсе не участвовали в Москвитянине; участие Хомякова было отрывочно; это было переходное время, когда еще два мнения не разделились на два отдельные лагеря, когда в Библиотеке для Воспитания (издание, выходившее под редакцией Валуева) участвовали и Грановский, и Хомяков, и Киреевский (Киреевским написана была для Библиотеки краткая биография Баратынского). К сожалению, сохранилось весьма мало писем Киреевского, этой переходной эпохи, отчасти от того, что он в это время редко уезжал надолго из Москвы, и поэтому не писал писем к друзьям, с которыми часто видался. Помещаем здесь письма к H. М. Языкову и к А. С. Хомякову.

 

К H. М. ЯЗЫКОВУ.

4 Июня 1886.

«Теперь главное мое занятие—хозяйство, т. е. когда вообще я имею время заниматься чем-нибудь. Обыкновенно же у меня ничего не делать перемешано с минутными, разрывчатыми заботами, и так уходит день за другим. Но тебе, как человеку неженатому, беззаботному, непростительно ничего не делать, а еще непростительнее быть больным. Это говорю я не в шутку, а потому, что глубоко убежден в том, что в болезни твоей виноват сам ты, или, лучше сказать, твое пристрастие к гомеопатии. Подумай сам: если она истинна, то отчего же в 2 года не мог ею вылечиться? И охота тебе пробовать на своем теле какую бы то ни было систему, тогда как нет сомнения, что месяц леченья у хорошего медика мог бы тебя привести в прежнее здоровое положение. Ты скажешь, что ты испробовал такое леченье, и ошибешься. Ты лечился у Р...., который мог быть, но еще не был хорошим, сведущим, мыслящим и опытным врачом. Но гомеопатия твоя, я боюсь, может совсем

 

 

65 —

тебя расстроить. Впрочем, если ты такой ревностный ее почитатель, то позволь мне сказать тебе вкратце то, что я думаю об ней, для того, что твои возражения может быть и меня наведут на путь истины.

«Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначался характер ее изобретателя? мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изобретениях должна быть истина в частях и ложь в целом. Он начал свое поприще известности с того, как ты знаешь, что объявил открытие нового пневматического эликсира, который лечит от всех болезней. Покупателей было много до тех пор, пока оказалось, что в нем нет ничего кроме особенно приготовленного бозакса. После первой неудачи Ганнеман объявил изобретение порошка, единственного и несомненного и во всяком случае полезного против скарлатины. Средство это оказалось в самом деле новым и полезным в некоторых случаях, но отнюдь не всегда. Оно принесло пользу науке, когда вошло в нее как часть, но много вреда, покуда его употребляли без разбора. Вслед за порошком явилась гомеопатия. Она основывается на трех положениях: 1-е на употреблении средств, однородных с болезнью, 2-е на бесконечно малых приемах, 3-е на лечении признаков без разыскания причин. Все это вместе делает ее наукою, доступною людям несведущим в медицине, и таким образом заменяет пневматический эликсир, Но разберем ее три основания. Действительно, в большей части болезней признаки болезни принадлежат не ей, а стремлению самого организма к здоровью. Потому усилить признаки значит пособить выздоровлению.—Это открытие есть дело важное для науки, дело гения; но распространять это положение на все болезни было дело шарлатана, и есть вещь вредная, для больных еще больше, чем для медицины.—2-я мысль, что очищение вещества от посторонних примесей увеличивает его силу, давно известна. Мысль другая, что вещество может очищаться посредством бесконечного раздробления, есть опять мысль гениальная и в некоторых случаях справедливая. Но сказать, что раздробление есть средство к очищению всех веществ,—есть дело шарлатана. Потому чем более пользы он принесет науке в будущем, тем более вреда сделает своим больным в настоящем.—3-е. Лечение признаков без разыскания причин их уже чистое шарлатанство, без всякой примеси гениальности. Это очевидно из самой таблицы признаков, где прибавление нового изменяет иногда лекарство в противоположное. Не значит ли это то, что он думает одно, а уверяет в другом? Известное количество признаков служит вероятным выражением известной причины, против которой он

 

 

— 66

советует средство на авось, между тем как совестливые медики делают тоже, только признаются, и к тому же потому должны ошибаться менее, что приноравливаются к каждому больному в особенности, и кроме того имеют помощь в опытности и своих медицинских сведениях,—чего не имеет человек, который, как ты, лечится по книге.

«Что же из этого следует? что гомеопатия должна быть полезна медицине, но не в отдельности, а в рациональной совокупности со всеми естественными и медицинскими науками. Но что для настоящего времени гораздо важнее система испробованная, нежели новая, особливо в руках неопытных. Потому, если твой гомеопат не вылечить тебя скоро, то приезжай в Москву, и я готов поручиться, что через месяц ты будешь здоров совершенно, если станешь лечиться у Рихтера, которого по счастью или по несчастью мне удалось узнать в этот год и в котором я нашел одного из необыкновенных врачей в России, человека столько же умного, сколько ученого, опытного, прозорливого и добросовестного. Я советую тебе приехать в Москву бескорыстно, потому что меня уже в ней не будет. Прощай покуда. Твой И. K».

 

К А. С. ХОМЯКОВУ.

1840 г. 15-го Июля.

«Эти последние дни я был не совсем здоров. Однако воспользовался этим случаем, чтобы вставать поздно и ночью писать. Днем я решительно не могу ни писать, ни жить, разве только читать, что, по славам Фихте, то же, что курить табак, т. е. без всякой пользы приводить себя в состояние сна наяву. Впрочем в деревне мне трудно и читать, потому что трудно не перерываться. За то ночь моя собственная. Теперь не зайдет ко мне ни управитель, ни сосед. Окно открыто, воздух теплый, самовар мой кипит, трубка закурена, давай беседовать!

«Меня в это время, вне ходячей действительности, занимали некоторые вопросы о воле, которые я хотел положить на бумагу, да что-то неудачно ложатся. Видно еще им рано ложиться, а надобно прежде уходиться в голове. В отношениях воли к разуму, есть некоторые тайны, которые до сих пор не были, и может быть не могли быть постигнуты. Но мне кажется, что при теперешнем развитии законов разума, они могут быть хотя несколько пояснены, небесполезно для науки, и может быть даже для практического приложения. Сравнив наше время с древними, кажется, мы потеряли секрет

 

 

— 67 —

укреплять волю. Исключение, как Наполеон, не доказательство. Вообще, кажется, развитие разума в обратном содержании к развитию воли, и в человеке и в народе. Я говорю о разуме логическом.

«Мысль моя та, что логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне, уничтожает его действие на душу. Живя в этом разуме, мы живем на плане, вместо того, чтобы жить в доме, и начертав план, думаем, что состроили здание. Когда же дойдет дело до настоящей постройки, нам уже тяжело нести камень, вместо карандаша. От того, говоря вообще, в наше время воля осталась почти только у необразованных, или у духовно образованных. — Но так как в наше время, волею или неволею, человек мыслящий должен провести свои познания сквозь логическое иго, то по крайней мере он должен знать, что здесь не верх знания, и есть еще ступень, знание гипер-логическое, где свет не свечка, а жизнь. Здесь воля растет вместе с мыслью.—Ты поймешь меня без распространений. Этим, между прочим, объясняется факт, который каждый из нас испытал тысячу раз, что мысль до тех пор занимает нас горячо и плодоносно, покуда мы не выскажем ее другому. Тогда внимание наше от предмета живого обратится к его изображению, и мы удивляемся, отчего вдруг он перестает на нас действовать, забывая, что цветок га бумаге не растет и не пахнет. Покуда мысль ясна для разума, или доступна слову, она еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость. Это невыразимое, проглядывая сквозь выражение, дает силу поэзии и музыке и пр. От того есть только одна минута, когда произведение искусства действует вполне. Во второй раз после этой минуты оно действует слабее, покуда наконец совсем перестанет действовать, так что песня в десятый раз сряду уже несносна, картина над письменным столом почти как песочница, от того что сила не в выражении. Чрез несколько времени, та же картина и песня могут действовать на нас по прежнему, или еще сильнее, только надобно не ограничиваться их впечатлением, а внимать их отношению к своей неразгаданной душе. И чем более человек найдет в душе неразгаданного, тем он глубже постиг себя. Чувство вполне высказанное перестает быть чувством. И в этом смысле также справедливо слово: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше! Практическую истину можно извлечь из этого ту, что воля родится втайне и воспитывается молчанием.—Ты можешь быть мне живым подтверждением. Никогда не слыхал я, чтобы ты говорил о своих нравственных побуждениях, от того, в этом отношении, и воля твоя железная. А в других отношениях, много ли сделал, в сравнении с тем, что мог? Лень не причина. Она от того, что в душе не кипит; а душу простуживает язык. Утешительно для тебя может

 

 

68

быть разве многочисленность компании, в которой ты находишься. Ночь прошла, солнце хочет выходить, и мухи проснулись. Прощай».

С 1839-то года Киреевский был почетным смотрителем Белевского уездного училища. Он принял это место не для того, чтобы считаться на службе и, ежегодно жертвуя небольшую сумму денег, получать чины, но добросовестно исполнял свою должность, следил за направлением и ходом преподавания и принимал живое участие в успехе учеников. В 1840-м им была написана особая записка «о направлении и методах первоначального образования народа,» поданная тогдашнему попечителю учебного округа Графу Сергею Григорьевичу Строганову. В 1854-м, представил он другую записку: о преподавании Славянского языка совместно с Русским,—в следствие которой преподавание Славянского языка было введено в Белевское училище. Ревностно желая быть полезным делу просвещения в России, Киреевский, сознавая свои силы, не мог удовлетвориться деятельностью смотрителя уездного училища. В сороковых годах, в Московском университете, кафедра философии, ограниченная тогда одною логикою, оставалась без преподавателя. Иван Васильевич искал этой кафедры; по этому случаю была им написана: записка о преподавании логики, представленная им попечителю Московского университета Графу Строганову. — Университетская кафедра была бы конечно для него самым лучшим поприщем; здесь вполне могли бы раскрыться способности его, которыми так богато одарила его природа. Все, что писал Киреевский, носит в себе несомненный признак даровитости; но даровитость эта еще ярче отражалась в его разговорах. Киреевский был увлекательно красноречив, и говорил гораздо лучше, нежели писал; и конечно силою своего таланта плодоносно и благотворно действовал бы на умы молодого поколения. К сожалению, намерение его не могло исполниться. Кажется, что память о Европейце и официальная неблагонадежность тяготели над ним и заграждали ему путь к кафедре, хотя мысли, высказанные в Европейце, сделались почти что ходячими в Русской литературе, и давно перестали считаться опасными.

В 1844-м году, друзья Киреевского, зная, что, по характеру его, срочная работа всего более могла побуждать к деятельности, желали снова подвигнуть его на поприще журналистики.—Но в те поры не было и надежды получить позволение издавать новый журнал. Михаил Петрович Погодин, подвергнувшийся в то время разным несчастиям, предложил передать Киреевскому Москвитянин. Киреевский в это время был в деревне, переговоры шли без него. — Помещаем здесь письма Ивана Васильевича к брату его Петру Васильевичу.

 

 

— 69 —

«Спасибо, брат Петр, что ты не поленился побывать у Погодина и написать ко мне, но все я не понимаю хорошо, отчего вы не решите дело без меня и чего именно вы от меня требуете?—Я назначал четверых, потому что предполагал их в Москве; но за отсутствием их ты мог бы с Погодиным решить все вдвоем. По крайней мере отбери у него его условия и напиши их мне или уговори его написать самого, или продиктовать, если он писать не может.— Если, как вероятно, эти условия будут для меня возможны, то так дело и уладится. Если же я найду их почему либо для меня неудобоисполнимыми, то напишу ему, и тогда по крайней мере будет дело ясно.—Хомяков писал ко мне, но не знаю с согласия ли Погодина, что надобно будет отделить известное число подписчиков на расходы по журналу, а сколько именно, это лучше всего может знать сам Погодин по опыту; потом следующие за тем 100 подписчиков в пользу Погодина,—на это условие я согласен.

«Но так как я думаю, что первый год будет мне средством к знакомству с публикою, то надеюсь иметь в следующие годы больше подписчиков; от того надобно чтобы Погодин лишил себя права отнять у меня журнал иначе, как с моего согласия.

«Но прежде всего, и самое существенное—это получить позволение; без того все расчеты пишутся на воздухе.

«Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное на чем основываться, это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. — Уваров верно это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии.

«А тебе в самом деле без стиховного отдела мудрено издавать. В этом-то и главная особенность твоего собрания. Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным.»

 

15-го Мая 1844.

«Я не мог приехать, друг Петр, между прочим и потому, что был болен, простудил горло, и несколько времени не выходил из комнаты, а когда выздоровел, то не знал, застану ли уже кого в Москве, потому что о времени отъезда X. мне не писал, а уведомил только, что скоро — наречие неопределенное, требовавшее частицы не. Вообще выпишете очень необстоятельно, и читаете письма также. Напр., кто тебе сказал, что труд этот был бы для меня чрез-

 

 

70 —

мерно тяжел?—Напротив, я жажду такого труда, как рыба еще не зажаренная жаждет воды. — И с вашею помощью, надеюсь одолеть его. Если же правда, что мое участие могло бы расколыхать деятельность моих друзей, то это счастье было бы для меня величайшею причиною желать согласиться на ваше предложение. Но хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться как злоумышленник. На ряд имен я мог бы согласиться, в таком случае, если бы мое было позволено с сознанием, что оно мое. Если Погодин возьмется исходатайствовать это, то на ряд имен я готов согласиться, разумеется, с тем, чтобы это нисколько не стесняло моих убеждений. Тогда пусть этот ряд издает Москвитянина нынешний год, а я приеду участвовать к осени. Условия пусть делает Хомяков, так чтобы и Погодину было выгодно и журнал мог идти.

«На будущий год я бы думал: хорошо завести следующую систему издания: 1. Самую аккуратную бухгалтерию. 2. Начать журнал, когда бы он имел 1000 подписчиков, и уменьшить объем, если будет меньше. 3. Все остающееся количество сбора за расходами употребить на плату за статьи, считая оригинальные втрое против переводных, также уменьшать и увеличивать плату по мере подписчиков.

«Этот расчет сделать легко, и при аккуратной бухгалтерии ни один участник не будет считать себя обманутым и журнал будет иметь сотрудников. При каждом № на обертке печатать число подписчиков, и расчет суммы, следующей участникам.

«Сообщи это письмо Хомякову, и пришли мне ответ скорый, т. е. немедленный. Если и ты и Хомяков заленитесь писать, то поручите кому-нибудь. Но поймите меня хорошенько; я согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня, и при жизни и здоровье Ж., чтобы я не был стеснен чужою волею.

«Кажется, требования мои справедливы и нельзя быть сговорчивее. Впрочем удастся ли это дело или нет, но скажу тебе, что я уже извлек из него такие выгоды, которые превышают всякую неудачу. Без преувеличения могу сказать, что я имел минуты настоящего счастья, соображая все дружеское участие в этом деле именно тех, кто так высоко у меня в сердце.

«О песнях твоих нельзя ли написать еще раз к К. А то ты, пожалуй, способен отложить еще на год. Хотя я и очень рад бы был твоему приезду, но еще лучше желал бы тебя видеть с книгою, чем с рукописью. Кто притеснил Языкова и принудил его бросать свой бурмицкий бисер в такую выпачканную свинью? Обнимаю тебя. Твой брат И. К.

 

 

— 71 —

«Нельзя ли в ответе твоем, или кому ты поручишь, сообщить мне твое мнение особенно, Хомякова особенно, и предложение Погодина особенно.

«Если бы вы согласились на переговоры с С., то это дело можно бы было поручить Грановскому, который конечно бы не отказал, и исполнил бы в меру, ясно, благородно и удовлетворительно. Подумай об этом. Кажется при самом дурном результате будет выгода, т. е. мы будем знать, чего надеяться нельзя.»

Жажда деятельности была так сильна, что Киреевский принял участие в издании Москвитянина, не получив официального разрешения, о котором он так много заботился. Им изданы были три первые книги Москвитянина на 1845-й год. Они во многом напоминают книжки Европейца. Снова Жуковский поспешил прислать все, что им было написано в стихах, и несколько отрывков в прозе, с посланием, которое начиналось:

Слух до меня достиг на берег Майна,

Что ты, Киреевский, мой друг,

Задумал быть Москвитянином.

Многие имена прежних сотрудников Европейца являются участниками обновленного Москвитянина: Александр Ив. Тургенев, Хомяков, Языков, князь Вяземский. Но в статьях самого Киреевского и в прозаических статьях Хомякова светит уже другое направление, и достаточно поименовать других сотрудников Киреевского: его брата, Петра Вас. Киреевского, Константина Сер. Аксакова, Дм. Ал. Валуева, Вас. Алекс. Панова, Мих. Алекс. Стаховича, Як. А. Линовского (страшно сосчитать, в какое короткое время и скольких уже нет!),—достаточно назвать сии имена, и имена других, слава Богу, еще живых деятелей, чтобы увидеть, что здесь начинается высказываться то убеждение, органом которого впоследствии служили Московский Сборник и Русская Беседа. Под редакцией Киреевского были изданы только три первые книжки Москвитянина на 1845-й год, и переданы многие материалы для 4-го №. Невозможность издавать журнал не будучи его полным хозяином и ответственным издателем, и отчасти расстроенное здоровье, заставили Киреевского отказаться от редакторства. Летом 1845 года Киреевский переехал в свое Долбино и оставался здесь до осени 1846 года. 1846-й год, по словам Киреевского, был один из самых тяжелых в его жизни. В этот год он похоронил свою маленькую дочь и лишился многих близких друзей. Почти что в один год скончались Дм. Ал. Валуев, Алек. Ив. Тургенев, Алек. Анд. Елагин, Ник. Мих. Языков. Помещаем здесь письма Киреевского к матери о кончине Языкова; оба письма писаны уже после кончины Николая Михайловича, но Ки-

 

 

— 72 —

реевский, зная, как глубоко огорчит это известие, желал приготовить к нему, и потому написал прежде об опасной болезни.

1846 г. Декабрь.

 

«Милая маменька!

«До нас дошли слухи о вашем нездоровье; очень страшно и грустно за вас. Ради Бога, будьте здоровы! — Я хотел было ехать к вам, но остановился дожидаться письма от вас, потому что у меня тоже не совсем здоровы жена и маленькая Маша. . . .

«В Москве нового мало. Бедный Языкушко очень болен. Кажется, после таких беспрестанных 15-ти-летних страданий, расстроивших его весь организм, мудрено поверить Иноземцеву, который видит надежду выздоровления. Иногда думаю, что не эгоизм-ли это с нашей стороны—желать ему продолжения страданий, ему, которого чистая, добрая, готовая к небу душа, утомленная здесь, верующая, жаждущая другой жизни, не может не найти там тех радостей, которых ожидает. Здесь ему буря непогоды, за которой он давно предчувствовал, что есть блаженная страна. Впрочем все во власти Того, Кто лучше нас знает что лучше. Потому я не прошу у Него ни того, ни другого, а только чтобы уметь просить Его Святой воли.

«В Москве теперь делает большой шум диссертация Аксакова. Она наконец напечатана в огромной книге, слишком 30 листов убористого шрифта, и через две недели по выходе вдруг запрещена, остановлена в продаже и должна опять перепечатываться. В самом деле, кажется, что это насмешка непростительная, если это только не просто глупость источника нашего ума—Московского Университета. Пропустить книгу целым советом Профессоров, печатать ее полтора года и потом велеть перепечатывать!

«Простите, обнимаю вас, до завтрашней почты».

«Милая маменька, сейчас получил письмо от вас и от Маши. Вы пишете, что все нездоровы, и не описываете чем,—это не хорошо и дает беспокойство. У нас горе: бедный Языкушко болен. Я хотел писать к брату, но так как он теперь у вас, то сообщите вы ему. За Хомяковым я послал эстафету. У него (Языкова) горячка, он простудился, выпивши стакан холодной воды. Бредит стихами, в которых слов нельзя разобрать, и что-то поет. В ночь с воскресенья на понедельник, он исповедался и приобщился, был в чистой памяти, распорядился всеми своими делами. Он потребовалт> священника в 4-м часу ночи, не смотря на то, что Иноземцев уверял его, что болезнь не опасна и что уверен в его выздоровлении. Языков с твердостию настоял на своем желании, говоря, что это

 

 

— 73 —

лекарство лучше всех, и что оно одно ему осталось. После того ему было лучше. Иноземцев не предвидел близкой опасности. В середу ему было гораздо лучше, Иноземцев успокоил всех; в четверг стало хуже. Иноземцев в 2 часа пополудни нашел его в бреду и велел поставить шпанскую муху, хотел заехать в 9 часов, узнать, как подействовала шпанская муха, но в 5 часов Языков успокоился. До этой минуты жизнь его была страдальческая. Он перешел в другую светлую, достойную его светлой, доброй души. Нет сомнения, что если кому-либо из смертных суждено там славить величие и красоту и благость Господа, то верно из первых ему. И. М. здесь. А. М. был здесь и уехал в Симбирск, по необходимым делам, в прошедшую пятницу. Лицо Языкушки светло и спокойно, хотя носит печать прежних долгих страданий, залог будущих теперь наступивших утешений. Накануне кончины он собрал вокруг себя всех живущих у него, и у каждого по одиночке спрашивал, верят ли они воскресению душ? Когда видел, что они молчат, то просил их достать какую-то книгу, которая совсем переменит их образ мыслей,— но они забыли название этой книги! Обстоятельство крайне замечательное, теперь они стараются всеми силами, и не могут вспомнить. Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих. Прощайте, обнимаю вас за жену и за детей. Ваш сын И. К.

«Пожалуйста, напишите о себе и заставьте Петруху брата написать также. Скажите ему не вдруг об Яз. Я боюсь, что это слишком поразит его. Приготовьте также и Петерсона. Это будет в завтрашних газетах, потому боюсь теперь не сообщить вам».

 

10-го Января 1847.

«Обнимаю тебя, друг брат Петруха, и вместе с тобою и со всеми вами соединяюсь мысленно и сердечно, чтобы поздравить вас с завтрашним днем. Я не писал к тебе перед новым годом, потому что не нашел в себе духу говорить тебе о бедном нашем Языкушке. Из письма моего к маменьке, писанного 27-го Декабря, ты узнаешь подробности о его последних минутах; они были святы, прекрасны и тихи. Хомяков приезжал на несколько часов, и, похоронив Языкова, тотчас отправился к жене в деревню, потому что она больна. Тут я видел в первый раз, что Хомяков плачет; он переменился и похудел, как будто бы встал из длинной болезни. Тело положили в Данилове подле Валуева. Шевырев написал об нем прекрасную статью в городском листке. Он вспоминает всю его жизнь, его же стихами.

«Сегодня жду писем из Петрищева; очень боюсь за маменьку. У меня тоже не совсем здоровы жена и маленькая Машенька. В этот год я перешел через ножи самых мучительных минут,

 

 

— 74 —

сцепленных почти беспрерывными бедами, так что когда я нес мою бедную Катюшу в церковь, то это было уже почти легко, в сравнении с другими чувствами.

«Обнимаю тебя крепко. Твой брат И. K.»

______

В начале 1852-года Киреевский написал свое известное письмо к графу Комаровскому: о характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России.—Статья эта была написана для Московского Сборника, издаваемого одним из молодых друзей Киреевского, Иван. Сер. Аксаковым, и напечатана в первой книге. Второй том Сборника постигла участь Европейца. Киреевский перестал вовсе писать для печати.

«Литературные занятия мои», писал он в то время, «ограничиваются кой-каким чтением, и то нового читаю мало, а старое охотнее, может быть от того, что сам состарился. Однако же не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии, в котором, кажется, будет много новых истин, то есть новых от человеческой забывчивости. Жаль, очень жаль, что западное безумие стеснило теперь и нашу мысль, именно теперь, когда, кажется, настоящая пора для России сказать свое слово в философии, показать им, еретикам, что истина науки только в истине православия. Впрочем и то правда, что эти заботы о судьбе человеческого разума можно предоставить Хозяину, который знает когда и кого послать на свое дело». (Из письма к Кошелеву, 1852 г. 2-е Окт.).

В тишине своего деревенского уединения, Киреевский продолжал работать для своего будущего философского сочинения, изучая писания Святых Отцов: «Учение о Святой Троице не потому только привлекает мой ум, что является ему как высшее средоточие всех святых истин, нам откровением сообщенных,—но и потому еще, что, занимаясь сочинением о философии, я дошел до того убеждения, что направление философии зависит, в первом начале своем, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице».

Долбино в сорока верстах от Козельской Оптинской пустыни. Сюда не редко уезжал Киреевский и проводил здесь целые недели, душевно уважая многих старцев святой обители и особенно отца Макария, своего духовного отца, беседы которого он высоко ценил.

Оптинский монастырь, знаменитый в округе благочестием монашествующих братий, известен почти в целой России изданием многих переводов Святых Отцов и других назидательных книг. В изданиях сих и Киреевский принимал живейшее участие; почти все корректуры исправлялись в его доме; но не только заведывание печатаньем, не одни хлопоты с типографией, цензурою и книгопродавцами, не об одной внешней стороне дела заботился Киреевский;

 

 

— 75

помещаем здесь его письмо к покойному отцу Макарию, которое доказывает, что и самые рукописи и переводы просматривались Киреевским.

 

«Милостивый батюшка!

«Прилагаю письмо инспектора Сергия, полученное мною в ответ на то, которое я ему писал по вашему приказанию о последних главах Аввы Фалассия, и прошу вразумить меня, что ему отвечать? составить ли примечание здесь и послать ему на одобрение или просить его самого составить его? — В указании на Иоанна Дамаскина он ошибся: я писал ему об 11-й главе и 3-м параграфе, разумея первую часть, в которой говорится о Пресвятой Троице. А он вместо 3-го параграфа прочел 3-ю часть, и в ней искал одиннадцатой главы, где идет речь о другом. — В указанном же мною месте говорится именно о безначальности и небезначальности Сына.

«Для усмотрения вашего, выписываю это место, и при сем прилагаю. Выписываемый о. Инспектором ирмос кажется мне тоже недовольно ясен. Не имеется ли в церковных песнях что-либо еще ближе к предмету?—В книге Иоанна Дамаскина еще указана ссылка на Григория Назианзена, слово 29 и 39-е, но я их не смотрел. В примечании же, я думаю, к выписке из I. Дамаскина, достаточно прибавить несколько слов о том, что слово начало имеет несколько смыслов. Иногда означает оно черту, от которой возникает что-либо во времени или пространстве; иногда означает основание чего-либо, иногда причину, или вину. Здесь небезначальный употреблено в сем последнем смысле, и собственно значит имеющий вину своего сыновнего бытия в Отце, совечно Ему и безначально пребывая, как Божество, Ему единосущное, но от него прежде всехгь веков рожденное, как свет от света, Бог истинный от Бога истиннаго.

«Когда будете рассматривать перевод Филиппова Максима исповедника, то на первой странице его, где говорится о том, что любовь составляется из вожделения и страха, не найдете ли приличнее заменить слово вожделение словом влечение

_________

Около этого времени были написаны Киреевским два больших письма к А. И. Кошелеву,—по поводу книги Vinet, об отношении церкви к государству, к сожалению еще неотысканные. Вообще надо заметить, что наше собрание материалов далеко не полное. Еще не собраны и неотысканы его письма к Жуковскому, Баратынскому, Хомякову и другим лицам.

Помещаем здесь два письма 1855 г. к K. С. Аксакову и М. П. Погодину.

 

 

— 76 —

K. С. АКСАКОВУ.

Москва, 1-го Июня. 1855.

«Многоуважаемый и любезнейший Константин Сергеевич! Благодарю вас за присылку вашей статьи о глаголах. Я прочел ее с большим удовольствием, хотя и совершенный невежда в этом деле. По этой причине, т. е., потому, что я в этом деле совершенный невежда,—вам вероятно не любопытно будет знать мое мнение о вашей статье. Однако же, так как я не просто невежда, а невежда-приятель, то прошу вас выслушать краткий отчет в тех мыслях, которые возбудило во мне чтение вашей статьи.

«В ней, также как и во всем почти, что вы пишете, есть что-то очень возбудительное. Читая вашу грамматику, чувствуешь себя не в школе, и не в душном кабинете.

«С этой точки зрения, кажется мне особенно замечательна ваша мысль о личных правах Русских глаголов. Совершенно справедливо, что в этом совмещении личной самостоятельности с цельностью общего порядка, заключается главная особенность того языка, по которому слово живет и движется в Русском уме. В времена так жили и двигались не одни слова. Это отличительный тип Русского взгляда на всякий порядок, и потому должно было составлять главное затруднение иностранных систематиков, сочинявших нам грамматики. Их голова не вмещает порядка без однообразия. Самообразность частной особенности коробит им глаз. Между тем личная самостоятельность глаголов так мало противоречит общей законности языка, и так ясно сливается с нею для Русского ума, что каждый ребенок еще прежде, чем дорастет ученья грамоте, уже не делает никакой ошибки в спряжении. Но ученый Немец, проведя лет двадцать в России, еще способен сказать: стригнулся. Самый род этой законности не ясен для Немца, и если они будут продолжать нам составлять грамматики, то, пожалуй, мало по мало отучат наши глаголы так своевольничать и подвергнут их под свой ваганьковский порядок. Однако же то, что Русский ребенок понимает бессознательным чутьем и что вы сознали умом,—то еще не существует для науки до тех пор, покуда общая мысль не развернется во всей полноте своих внутренних и наружных признаков так, чтобы из общего можно было предугадывать частное, а на частном всегда видеть отражение общего закона. Потому, как ни верна ваша мысль, как ни много она обещает в возможности своего развития, — но покуда еще в возможности. Это богатое зерно для будущей вашей книги,—зерно, которое еще не умерло и не воскресло в вашей статье, но ждет еще вашей полной грамматики, которой и я с нетерпением ожидаю.

 

 

 77 —

«Меньше, признаюсь вам, нравится мне мысль ваша о том, что в Русском языке вовсе нет времен, и что язык наш обратил внимание на качество действия, и уже от качества вывел, по соответствию, заключение о времени (стр. 15).— Простите мне, если я, как не филолог, не умею понять законности такого процесса ума Русского, который, сознавая общее качество действия, отделяет от него качество времени, и потом уже, по соответствию качества времени с другими качествами, выводит его как заключение. Я понимаю, что формы стремления Русского глагола выражают не одно время, но еще и другие качества действия, и потому вы правы против Ломоносова и его последователей, смешавших эти другие качества с категорией времени, — и против Фатера и Боппа, раздробивших один глагол на многие разные, смотря по различному его выражению различных качеств того же действия. Но мне кажется, что в Русском уме (языке) эта гибкость формы для выражения различных качеств действия не могла возникнуть предварительно, но только совокупно, с выражением времени. Вот в каком отношении мысль ваша кажется мне преувеличенною и потому одностороннею. Правда, что без этого преувеличения ваша статья лишилась бы несколько своего блеска. Но за то она лишилась бы несколько и своей Немецкой отвлеченности в изъяснении вашем о переходе ума от качества действия к категории времени,—отвлеченности, которая, если бы и была справедлива в отношении к процессу ума вообще, то все же несправедлива в отношении к образу мышления ума Русского.—Мысль человека Русского идет не Немецкими путями, как очень хорошо знает автор Луповицкого. Потому я-думаю, что хотя бы и была постигнута вами настоящая система Русского языка, но она до тех пор останется не дозревшею в вашем, а следовательно и в нашем сознании, неоконченною, покуда не примет самородной Русской формы мышления. Я думаю, что отыскивая эту форму истины, ум мыслителя еще более прояснит себе и самую сущность ее.

«Если же принять вашу мысль без того, что мне кажется в ней преувеличенным (т.. е. что в Русском глаголе нет формы, непосредственно выражающей время, но понятие о времени только выводится из предварительного понятия о других качествах), тогда язык наш представится нам богаче других, но менее отличен от них в своем физиологическом устройстве. Не другой породы зверь, но существо той же породы, только в организме, полнее развитом.

«То смешение временных форм, которое вы замечаете в Русском языке и почитаете исключительною его особенностью, кажется принадлежит больше, или меньше всем языкам, Немец, например, почти только в грамматике своей обозначает свое будущее

 

 

— 78

вспомогательным werden, а в употреблении он почти всегда вместо будущего ставит настоящее: Morgen gehich zu ihm, sage ihm das und das и проч. Прошедшее совершенное на всех языках одинаково с причастием прошедшим; но так как в понятии прошедшего причастия, или отглагольного прилагательного уже заключается понятие о времени, то не очевидно ли, что форма, обозначающая время, перешла не от прилагательного к глаголу, а от глагола к прилагательному, следовательно в глаголе она самородная, а не выводная *). К тому же, как вам известно, в коренном Славянском языке была еще и другая форма прошедшего. В Церковно-Славянском есть: видех, есть и видях, ядох и ядях и пр. Следовательно Русский современный язык только утратил одну из форм обще-Славянского языка (ибо и на других наречиях Славянских, говорят, есть те же формы),—а не по особенному процессу мышления составил свои формы.

«Да и что такое глагол, если не действие, понятое во времени? Так называемое неокончательное наклонение не есть собственно глагол, но отглагольное существительное. Без понятия о времени, нет глагола,—нет даже в возможности.

«Фраза, которую вы привели на странице 9-й, чтобы показать, что Русского будущего нельзя назвать будущим, может быть буквально переведена на Немецкий язык с тою только разницею, что вместо будущего Немец употребит настоящее, также относя его к прошедшему времени: Die Tage vergingen für uns sehr einförmig; ich gehe zu seiner Thür, klopfe ein Paar Mahl dran, er öffnet mir а проч.

«Из этого, однако же, вы не можете заключить, что Немцы не имели настоящего времени. Настоящее время они имеют, а мы имеем будущее, мы несомненно имеем его, и что бы мы еще имели, если бы и будущее было их же!

«К тому же нет ли здесь недоразумения? Вы сами говорите, что гонец фразы, ряд будущих, останется одинаков, если вы перецените начало, и вместо прошедшего: всякий день проходил, поставите настоящее: проходит, или будущее: будет проходить. Не показывает ли это, что конец фразы, ряд будущих, относится не к этому началу, а к чему-то другому, что может быть подразумевается? Здесь может подразумеваться: всякий день, или всегда, или обыкновенно... Если бы конец фразы явно относился к прошедшему, то вы не могли бы употребить в ней будущих форм. Вы не можете сказать: вчерашний день я подойду к его двери

*) Прилагательное больной может быть происходит и не от глагола, но боделый очевидно перешло через глагольную форму. Также служебный и служилый.

 

 

— 79 —

и пр.—Но вы скажете: я подошел к его двери, или я подходил к его двери. Но если вы насколько раз подходили к двери, то можете сказать: вчерашней день, я насколько раз подойду к его двери, постучусь и он не отворяет мне. Следовательно здесь будущие времена относятся не к вчерашнему дню, а к несколько раз, т. е. к понятию о повторявшемся действии. Заметьте еще, что если бы это было не ряд действий, или, по крайней мере, не два действия, взаимно относящиеся одно к другому, а только одно действие, то хотя бы оно и повторялось несколько раз, но вы не могли бы выразить его формою будущего, когда оно совершалось в прошедшем. Вы не можете сказать: бывало я подойду к его двери, и этим кончить. Вам непременно надобно прибавить другой глагол, с которым глагол подойду будет взаимно относиться: я подойду, он отворит и тому подобное. Следовательно такого рода будущие зависят не от словечка бывало, также как они не относятся ко времени, о котором идет речь, но выражают только порядок, в котором одно действие относится к другому. Птица полетит, я выстрелю, это может относиться ко всем временам. Такое будущее можно назвать будущим самостоятельным.

«Если я не ошибаюсь, если точно в языке нашем есть будущее самостоятельное, то не предвещание ли это нашей судьбы?

«Если будущее самостоятельное может заменяться другими временами или даже смешиваться с ними везде, где речь идет не о времени, но о порядке отношения между двумя или несколькими действиями, то это не мешает будущему быть будущим, настоящему настоящем, а прошедшему прошедшим, там, где нужно определить время действия.—Правда, что форма нашего будущего не всегда отличается от формы настоящего в изъявительном наклонении; но за то повелительное, которое тоже будущее, у нас яснее обозначается, чем во многих других языках. Это тоже что-нибудь должно значить относительно особенности нашего характера; но только здесь я уже не знаю, до какой степени другие народы будут завидовать нам в этой особенности.

«Рассматривая Русский глагол, как вы делаете, в самой жизни языка, независимо от систем, составленных по иностранным образцам, и постоянно имея в виду замеченное вами свойство Русского глагола: при всех изменениях сохранять право неискаженного развития своей духовной личности, — можно бы, кажется, прийти к совершенно противоположному заключению, не нарушая законов логики, т. е. что именно потому, что Русский глагол выражает, кроме времени, еще и качество действия, он должен быть богаче других формами, выражающими время. Ибо сверх обыкновенных общих подразделений времени качество действия дает возможность еще к

 

 

— 80 —

некоторым обыкновенным подразделениям. Так, кроме замеченных вами и прекрасно выраженных смыслов различных форм времен, Русский глагол имеет еще особенную форму для выражения той быстроты,  с которой действие переходит в прошедшее. Разумеется, эта форма возможна только для тех глаголов, которых личный смысл вмещает возможность этой мгновенной быстроты. Этого времени, уже не однократного только, но мгновенно прошедшего, нет в других языках и следовательно нет в иностранных грамматиках.  — Не знаю, есть ли оно в вашей, но, кажется, должно быть потому что есть в языке. Этой формы не было прежде в наших грамматиках (и не могло быть, потому что искали только форм общих для всех глаголов) и потому язык литературный ее избегает. От того она не развилась, как бы должна была развиться, и носить на себе какой-то оттенок неблагородного, как свойственная больше народу, чем людям образованным. К этой форме мгновенно-прошедшего относятся слова: глядь, хвать, прыг, щелк, стук, бряк, звяк, бух, шлеп, скок, миг, шмыг, бац, кех, плюх, пих и проч. Эта форма хотя выражает прошедшее действие, однако еще так тепла пролетом настоящего, что животрепещет сердцу прошедшим и настоящим деепричастия, занимая от первого смысл, синтаксические права изъявительного наклонения, от второго — необходимость соединяться с другим глаголом, в отношении к которому определяется мгновенность выражаемого ею действия.

«Но дописывая сгоряча четвертый лист моего письма к вам, я не знаю, посылать ли его, зная, что все сказанное мною может быть длинная чепуха, доказывающая только мое незнание предмета, о котором пишу. Впрочем, если и так, то вы увидите в этой чепухе еще доказательство того, какое сильное действие произвело на меня чтение вашей статьи. Между тем прошу вас все сказанное мною принять не как мнение, но как вопросы о том, что мне в вашей статье показалось не ясным для моего неразвитого понятия.

«Прошу вас передать мое искреннее почтение вашему много  и глубоко уважаемому батюшке и всему вашему почтенному семейству.

Преданный вам

Иван Киреевский».

 

«ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ 1855 ГОДА».

«Любезный друг Погодин, к нам, в деревню, доходят новости поздно, однако ж от этого они мало теряют своей живости. В последнем № Московских Ведомостей я прочел речь, которую ты говорил Хрулеву, и прочел с таким удовольствием, какого давно

 

 

— 81 —

не испытывал от печатного. Тебе Бог вложил огонь в слово. Видно ты в самом деле скипелся душою с жизнью нашего отечества, что при каждом явлении этой жизни, при страдании ее, при радости, у тебя вырывается из сердца настоящий звук. Твои голоса, т. е. не печатанные,—возбуждают почти общее сочувствие. Разумеется не все, но большая часть. В речи Хрулеву меня особенно поразила и обрадовала мысль о том, что Европа не догадывается, сколько добра извлечет Россия из того зла, которое она думает ей нанести. Я думал, что я один утешаю себя этою мыслью, и хотел бы обнять тебя, видя, что ты говоришь, что я думаю. Твоя уверенность укрепляет мою. Да, любезный друг, эти страданья очистительные; эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рождения. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великое, не бывалое в мире. — Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время; но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы Русский православный дух,—дух истинной Христианской веры,—воплотился в Русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна.

«Впрочем, в стремлении к Русскому народному духу, есть возможность недоразумения, которое, к сожалению, часто встречается, и многое путает.

«Под Русским духом разумеют не одушевление общечеловеческого ума духом православного, истинного христианства, — но только отрицание ума западного. Под народным разумеют не целостный состав государства, но одно простонародное,—смешанный отпечаток полуизглаженных прежних общественных форм, давно изломанных, и следовательно уже не восстановимых. Дух живит,—но улетает, когда им хотят наполнить разбитые формы.

Очень бы ты обязал меня, если бы нашел минуту поделиться теми мыслями, которые теперь тебя занимают. Не написал ли ты чего нового после моего отъезда из Москвы? Если бы прислал мне прочесть, то тетрадь твоя возвратилась бы скоро; а благодарность моя осталась бы невозвратною.—

Твой И. Киреевский.

В 1856-м году, после великой грозы на Руси, повеяло новой жизнью; Русской ум почувствовал простор и уста заговорили гласно. В Москве основался новый журнал: «Русская Беседа» под редакцией Кошелева, с участием всех друзей и единомышленников Киреевского.—И дружеское отношение к издателю, и желание участво-

 

 

— 82 —

вать в предприятии, начатом с бескорыстною целью добра, и наконец возможность вполне высказаться без боязни, что слова его будут перетолкованы,—все это заставило Киреевского немедленно приняться за работу. В Феврале он прислал в Москву свою первую статью: «О возможности и необходимости новых начал для философии».—По неисповедимой судьбе, статья эта, долженствовавшая быть началом большего труда, была его последнею статьей.

В конце великого поста, Киреевский поехал в Петербург, чтоб видеть экзамен сына, кончившего курс в Лицее. Он пробыл в Москве несколько дней; остановился в доме у матери и повидался здесь в последний раз с братьями и друзьями. 10-го Июня он занемог холерою, быстро и с страшною силою развившейся, и скончался 11-го Июня на руках сына и двух друзей его молодости, графа Комаровского и Алексея Влад. Веневитинова. Тело его было перевезено в Оптину пустынь и положено близ соборной церкви 1).

В «Русской Беседе» было напечатано несколько страниц, написанных в это время Алек. Ст. Хомяковым. Приведем в заключение несколько слов оттуда:

«Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верою, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении Русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческою вообще. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения, по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам,—предшественникам в путях науки,—даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию невысказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды».

(Н. А. Елагин)

22-го Марта

1861 г.

1) На могильном памятнике И. В. Киреевского начертано (из Кн. Премудр. Солом., гл. 8, ст. 2 и 22-й): Премудрость возлюбих и поисках от юности моея... Познав же, яко не инако одержу, аще не Господь даст, приидох ко Господу. Прим. ред.


Страница сгенерирована за 0.11 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.