Поиск авторов по алфавиту

Вышеславцев Б.П., Вечное в русской философии. Многообразие свободы в поэзии Пушкина

Проблема свободы и рабства, свободы и тирании является сейчас центральной мировой проблемой, она же всегда была центральной темой русской филосо­фии и русской литературы. Пушкин есть прежде всего певец свободы. Философия Толстого и Достоевского есть философия христианской свободы и христиан­ской любви. Если Пушкин, Толстой и Достоевский выражают исконную традицию и сущность русского духа, то следует признать, что она во всем противо­положна материализму, марксизму и тоталитарному социализму. Русская философия, литература и поэзия всегда была и будет на стороне свободного мира: она была революционной в глубочайшем, духовном смыс­ле этого слова и останется такой перед лицом всякой тирании, всякого угнетения и насилия. Гений Пуш­кина является тому залогом: «Гений и злодейство две вещи несовместные». Неправда, будто русский чело­век склонен к абсолютному повиновению, будто он является каким-то рабом по природе, отлично при­способленным к тоталитарному коммунизму. Если бы это было верно, то Пушкин, Толстой и Достоевский не были бы выражением русского духа, русского ге­ния. Поэзия Пушкина есть поэзия свободы от начала до конца.

О чем поет? Поет она свободу,

Не изменилась до конца.

17

 

 

Первые главы этой книги посвящены философ­скому обоснованию свободы. Наилучшее введение к этой книге есть «поэзия свободы у Пушкина». Полно­та жизни, полнота личности есть полнота творческой свободы. Кто ее не переживал, тот не может фило­софствовать о свободе. И Пушкин изображает это переживание на всех его степенях: от простого «са­модвижения» и спонтанности жизни, от безусловного рефлекса освобождения, свойственного всему живому, от бессознательного инстинкта «вольности» — вплоть до высшего сознания творческой свободы, как слу­жения Божеству, как свободного ответа на Божест­венный зов.

Нет слова, чаще встречающегося в поэзии Пуш­кина, чем «вольность» и «свобода»; и нет, кажется, слова более многозначного на языке человеческом; и вот поистине он развертывает все его значения, дает пережить всю многоликость, неисчерпаемость и про­тиворечивость свободы. Все, что он отрицает и нена­видит, связано с неволей, насилием, принуждением, тиранией, самовластием. Все, что он любит, ценит, чем восхищается, что привлекает его внимание, со­единено со свободой, есть ее воплощение, ее символ, или она сама: «Море — свободная стихия», «Гроза — символ свободы», ветер, орел, птичка, сердце девы — и, наконец, сам поэт — все это живет и дышит толь­ко свободой: «Затем, что ветру и орлу и сердцу девы нет закона». Старый цыган говорит в ответ на ревни­вую тиранию Алеко: «К чему? Вольнее птицы мла­дость, кто в силах удержать любовь?» Эта природная, стихийная, космическая свобода есть элемент его ду­ши. Его увлекает кочевая вольность цыган, и в ком из русских ее нет? «Как вольность весел их ночлег...» С ними он «вольный житель мира». И грустно ему, ког­да уходят вдаль «Телеги мирные цыганов, Смирен­ной вольности детей...» Все живое ищет свободы и

18

 

 

страдает в оковах, как птица в клетке. Эту вольность он чувствовал в себе и сочувствовал ей всюду, где ее встречал:

В чужбине свято наблюдаю

Родной обычай старины:

На волю птичку выпускаю

При светлом празднике весны...

Та же свобода влечет и его самого: свобода по­лета, свобода странствий, свобода «увидеть чуждые страны». Всю жизнь он мечтал увидеть Италию, кото­рая «свята для внуков Аполлона»: «ночей Италии зла­той я негой наслажусь на воле»... Море манит его го­ризонтом свободы:

По вольному распутью моря,

Когда ж начну я вольный бег?

Придет ли час моей свободы?

Пора, пора! Взываю к ней;

Брожу над морем, жду погоды,

Маню ветрила кораблей...

Но если ему не суждено увидеть Италию, или Па­риж, или «в Германии туманной вкусить учености пло­ды», то и в родной деревне его соблазняет «празд­ность вольная, подруга размышленья», «леность бес­печная и свободная»; «я каждым утром пробужден для сладкой неги и свободы»... Но истинный смысл свободного досуга заключается для него, конечно, в творчестве: «В глуши звучнее голос лирный, живее творческие сны»... Искусство для него мыслимо, ко­нечно, не иначе, как «вольное искусство». Даже пиро­вать с друзьями он любил лишь тогда, если «свобода, мой кумир, за столом законодатель». Но, конечно, не одну только стихийную или индивидуальную, творче­скую свободу воспевает Пушкин; он знает, что она нераздельно соединена со свободой гражданской и политической. В ней заключается истинная сила и сла-

19

 

 

ва народов: республиканский Рим возбуждает в нем уважение («я сердцем римлянин, кипит в груди сво­бода!»). В ней же слава и честь царей: он воспевает Александра «словами истины, свободными, просты­ми», не за империализм, а за то, что он несет народам Европы освобождение: «Ужель свободны мы? Ужели грозный пал?». Европа обнимает царя «освобожден­ною от рабских уз рукою». Даже величие Наполеона не в его самовластии, а в том, что «он миру вечную свободу из мрака ссылки завещал»... Для себя самого, для России, для всего мира русский поэт ждет этой свободы: «Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой» (Чаадаеву). Ода «Вольность» вы­ражает высший социальный, правовой и политический идеал поэта. Два мощных слова найдены для его запечатления:

Народов вольность и покой.

Так писал он в молодые годы, и вот как к концу дней своих он выразил высшую ценность личной, ин­дивидуальной жизни:

На свете счастья нет,

Но есть покой и воля.

Вольность и покой — покой и воля, такова альфа и омега его поэзии. Поистине он мог бы сказать о своей лире: «О чем поет? Поет она свободу, не изме­нилась до конца!». В этом он видит тему зрелого своего творчества и противоположность поэзии юно­сти, воспевавшей любовь, друзей, пиры, «Вакха и Киприду». Тоже вольность, но вольность иного произвола. Отныне он решает иное:

Разбей изнеженную лиру —

Хочу воспеть свободу миру,

На тронах поразить порок.

             ** *

20

 

 

Но может ли человек окончательно отказаться от свободы, потерять самое чувство, самый инстинкт свободы? С точки зрения рефлексологии Павлова при­ходится ответить отрицательно, ибо существует без­условный рефлекс, свойственный всему живому; пой­манное животное, насекомое, даже растение делают все движения для освобождения, тоже, конечно, и человек. Все живое хочет «дышать свободно», т. е. на всякое препятствие каким-либо жизненным функциям отвечает безусловным рефлексом освобождения. От­куда же в таком случае потеря свободы, властвование и подчинение? Дело в том, что существует другой рефлекс, столь же безусловный, столь же фундамен­тальный для всего живого, но противоположный пер­вому: это безусловный рефлекс власти, захвата, при­своения, овладения. Ребенок схватывает каждую вещь и тянет себе в рот, животное стремится догнать и схватить добычу; человек стремится захватить, при­своить и подчинить себе все, что может, и прежде всего своего ближнего. Похоть господства есть одна из самых сильных страстей. Эти два противополож­ных рефлекса или два врожденных рефлекса (Павлов говорит, что рефлекс и инстинкт — это то же са­мое) — безусловны в том смысле, что они даны по природе, даны от рождения, им не нужно учиться, они не созданы культурой, они элементарны и сти­хийны, как сама жизнь. Но культура может их воспи­тывать, облагораживать, превращать из стихийных сил в культурные ценности. Они противоположны и потому могут противоречить друг другу: конфликт власти и свободы есть постоянная тема личной жизни и жизни народов. Но они могут быть согласованы друг с другом, могут восполнять друг друга и служить друг другу (такова власть права и справедливости, защищающая свободу). Здесь лежит целый узел проб­лем, отсюда развертывается сложная диалектика сво-

21

 

 

боды. Она присутствует во всем творчестве Пушки­на. Трагизму власти и свободы посвящены главные его произведения: «Борис Годунов», «Капитанская Дочка», «История Пугачевского бунта», «Скупой ры­царь», «Полтава», «Андре Шенье», «Вольность». Пуш­кин знал до конца, в чем состоит этот трагизм, знал и то, в чем состоит его разрешение. Трагизм власти в том, что она может быть соединена с преступлением; разрешение трагизма состоит в оправдании власти, в том, что она может дать личности и народу «вольность и покой».

Трагический конфликт есть источник мудрости, ибо он пробуждает и очищает дух и требует решения. Но мудрость поэтов, мудрость Пушкина, выражает себя иначе, нежели мудрость философов, ученых и политиков: не в понятиях и доказательствах, не в сис­темах и в учениях, не в идеологиях — но в живых об­разах, в символах, в разных воплощениях прекрас­ного слова.

Воля к власти, так же как и воля к восстанию и освобождению изображается у него в ряде живых людей. Он глубочайшим образом проник в психоло­гию того рода людей, который был ему самому абсо­лютно противоположен: люди, жаждущие власти и требующие подчинения, живут не для чего иного, как «для житейского волнения, для корысти и для битв». Их крайнюю противоположность составляют люди подлинной и высшей свободы, такие, которые не ищут власти и не принимают подчинения. Они суть истин­но «свободорожденные» и живут «для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Из этих слов ясно, кто эти люди: это поэты, художники, ученые, мыслители, пророки, апостолы — люди творческого духа, люди «вдохновения» («поэты» в греческом смысле этого слова, т. е. «творцы»). Пока они верны своему призва­нию, они не хотят «ни царствовать, ни господство-

22

 

 

вать»(1). Пушкин указал их высокое предназначение: «божественный глагол» призывает их к свободному служению через красоту, истину, мудрость и проро­ческое слово («глаголом жги сердца людей»). Такие люди «не надеются на князей, на сынов человече­ских»... «К ногам народного кумира не клонят гордой головы». К ним принадлежал сам Пушкин, к ним же принадлежал и Павлов. Не следует забывать при этом, что рефлекс свободы врожден каждому человеку, хо­тя далеко не каждый достигает той высшей духовной свободы, которую Пушкин противопоставил «житей­скому волненью».

Из этого не следует, что свобода понятна и ценна только каким-то аристократам духа: открытие и от­кровение есть удел немногих, но пользование откры­тиями есть удел всех, и для этого тоже нужна свобо­да. Свобода слова и мысли одинаково нужна как тем, кто имеет нечто сказать, так и тем, кому нужно нечто услышать. Способность воспринимать чужое творче­ство, питаться и восхищаться им есть тоже активность свободного духа. Если Пушкин дорог нам всем, то это значит, что вольность Пушкина, «святая вольность» еще звучит в каждой душе.

Удивительно то, что, изображая типы людей ему противоположных, Пушкин угадал и определил их бессознательную сущность, их основной инстинкт, со­вершенно аналогично тому, как это делал в наши дни Павлов в своей рефлексологии или, как это делает современный психоанализ. Пушкин определил их че­рез «корысть и битвы»; но это два проявления одного и того же врожденного инстинкта захвата, завоевания, покорения, присвоения. Война была источником раб­ства и ограбления. «Корысть и битвы» — «злато и бу­-

(1) Сократ сохранил эту верность, Платон — нет.

23

 

 

лат», вот две формы захвата власти, две формы по­хоти господства:

Всё мое, сказало злато;

Все мое, сказал булат.

Богатство через власть или власть через богат­ство, — но всегда власть в конце концов. Материализм со своей психологией «интересов» ничего в этом не понимает. Скупой рыцарь говорит: «мне все подвласт­но, я же ничему; я знаю власть мою, с меня довольно сего сознания... И музы дань свою мне принесут, и вольный гений мне поработится, и добродетель и сми­ренный труд». Совершенно то же самое и с гораздо большим правом и основанием мог бы сказать совре­менный вождь любого тоталитарного государства. При этом богатство через власть гораздо надежнее, нежели власть через богатство; последнее всегда мо­жет быть отнято властью.

Несмотря на упоение властью, скупой рыцарь од­нако несчастлив, так же несчастлив, как и настоящий властитель и царь Борис Годунов: «Достиг я высшей власти, шестой уж год я царствую спокойно, но счастья нет моей измученной душе...» Почему же счастья нет, спокойствия нет? А потому, что «жалок тот, в ком совесть не чиста», потому, что «мальчики кровавые в глазах», потому, что власть соединена с преступле­нием и существует «когтистый зверь, скребущий серд­це — совесть: нежданный гость, докучный посети­тель...» Далеко не всякая власть оправдана и слишком часто она связана с 'преступлением («я свистну, и ко мне послушно, робко вползет окровавленное злодей­ство, и руку будет мне лизать, и в очи смотреть, в них знак моей читая воли»).

Удивительно то, что это остается верным для са­мых различных носителей власти: для Иоанна Гроз­ного, не лишенного величия, но и преступного безу-

24

 

 

­мия; для Бориса Годунова, трезвого, умного и вовсе не жестокого. Даже лучшие наши монархи, как Ека­терина Великая, Петр Великий, Александр «Благосло­венный», связаны с преступлением (с мужеубийством, сыноубийством, отцеубийством). Принятие преступ­ления есть ахиллесова пята власти. Трудно решить, можно ли совершенно уничтожить в человеке со­весть (например, при помощи материалистического миросозерцания, при помощи атеизма), но одно не­сомненно: невозможно устранить тревогу и страх ти­ранов, вечную угрозу свержения власти. Этот страх защищается устрашением, т. е. террором. Отсюда воз­растающая бдительность и тревога власти, ибо безус­ловный рефлекс свободы неуничтожим. Таково тра­гическое противоречие власти; казалось бы давно найдено его разрешение в современном праве и госу­дарстве, но нет: оно стоит перед нами во всей своей силе и сейчас, и снова требует разрешения. Вот поче­му высшая свобода духа отвергает тот демонический элемент, присущий власти, который составляет ее вечное искушение и который был отвергнут Богоче­ловеком: необходимость преклониться пред духом зла. («Дам Тебе власть над всеми царствами мира, если падши поклонишься мне, ибо она принадлежит мне, и я кому хочу даю ее»). Вот почему тщетно возлагать надежду на сильную власть, как на единственное сред­ство спасения: «не надейся на князи... в них бо нет спасения», но еще меньше можно надеяться на Пуга­чевых, на самозванцев, узурпаторов, революционных тиранов, «вождей» всякого рода, еще меньше можно называть их «гениями». Здесь должно прозвучать суровое слово поэта: «гений и злодейство —  две вещи несовместные!». Гений и вольность — две вещи нераз­дельные! Вольному гению нет места среди тиранов и рабов.

25

 

 

Вольный гений России, вольный гений Пушкина, который никому и никогда не покорялся: ни Александ­ру, ни Николаю, ни Пугачеву, ни декабристам, ни яко­бинцам, ни «общественному мнению», ни социальному заказу, ни общей полезности. Лишь одному зову он покорен: «Божественному глаголу», лишь только он «до слуха чуткого коснется».

Но Пушкин изображает не только трагедию вла­сти, но и трагедию свободы. Обе тесно связаны меж­ду собой. Свобода может переходить в произвол, в своеволие страстей, в разбойничью «вольницу», в на­родный бунт «бессмысленный и беспощадный» и, на­конец, в тиранию. Тиран отнимает всю свободу у всех и присваивает ее исключительно себе. Но такая «сво­бода» есть преступный произвол, уничтожающий под­линную свободу. «Ты для себя лишь хочешь воли», — говорит старый цыган тираническому Алеко. Тирания ревности делает его убийцей, и вот, что говорит ему истинная «вольность»:

Мы дики, нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним,

Не нужно крови нам и стонов;

Но жить с убийцей не хотим.

В истории народов и царей дело не решалось с такой мудрой простотой.

Трагедия власти состоит в том, что она пробуж­дает протест революционной свободы; трагедия ре­волюционной свободы состоит в том, что она про­буждает врожденный инстинкт власти в самих осво­бодителях. Свержение власти превращается в присвое­ние власти, и при том наихудшей. Трагедия власти и свободы сводится к одной и той же теме тирании и ее свержения:

26

 

 

Питомцы ветренной Судьбы,

Тираны мира! трепещите,

А вы, мужайтесь и внемлите,

 Восстаньте, падшие рабы!

Начало трагедии дано в оде «Вольность» (1817 г.). Она изображает легальную тиранию и ее свержение. Дальнейшее развитие трагедии дано в «Андре Шенье» (1825 г.), где появляется другая тирания, свергающая первую, тирания революционная. Но вечный протест вольности против неволи выражен здесь в таких сло­вах, которые применимы ко всякой тирании, ибо вы­ражают самое ее существо:

Увы! Куда ни брошу взор,

Везде бичи, везде железы,

Законов гибельный позор,

Неволи немощные слезы;

Везде неправедная Власть

……………………………..

Воссела — Рабства грозный Гений

и Славы роковая страсть.

Ко всякому тирану на земле, к бывшему и буду­щему одинаково, могут быть отнесены пушкинские слова пророческого гнева:

Читают на твоем челе

Печать проклятия народы,

Ты ужас мира, стыд природы,

Упрек ты Богу на земле.

Пушкин так же, как Толстой и Достоевский, по­нимал, что злая власть, тирания есть предел зла на земле, царство «Великого Инквизитора».

Первое трагическое столкновение власти и рево­люционной свободы, первое восстание свободы в ис­тории, совершается против патриархальной, легальной тирании.

Поразительно описание того, как возникает пред ним жуткая картина убийства императора Павла в этом жутком и призрачном городе:

27

 

 

Когда на мрачную Неву

Звезда полуночи сверкает

…………………………….

Глядит задумчивый певец

На грозно спящий средь тумана

Пустынный памятник тирана,

Забвенью брошенный дворец —

И слышит Клин страшный глас

За сими страшными стенами,

Калигулы последний час

Он видит живо пред очами.

Но вот, что удивительно: несмотря на все отвра­щение и ненависть к тирану, поэт с безошибочным моральным чутьем и свободой морального суждения видит всю отвратительность потаенного предательско­го цареубийства:

Он видит — в лентах и звездах,

Вином и злобой упоенны

Идут убийцы потаенны,

На лицах дерзость, в сердце страх.

Молчит неверный часовой,

Опущен молча мост подъемный,

Врата отверсты в тьме ночной

Рукой предательства наемной...

О стыд! о ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!

Падут бесславные удары...

Погиб увенчанный злодей.

Да, «злодей», но все же его убийство остается подпольным, предательским, зверским, бесславным — если вспомнить всё, увидеть всё, как было, то не ра­дость ощущаешь, а «стыд и ужас». Иначе и не может чувствовать тот, кто при всей вольности своей был христианин, кто мог сказать, что «чувства добрые он лирой пробуждал». Но вот другая сцена цареубийст­ва встает в воображении поэта: казнь Людовика XVI. Этого доброго семьянина, бесхарактерного и тяжело­го на подъем, уж никак нельзя назвать тираном и зло­-

28

 

 

деем; трудно найти о нем более верное слово, чем то, которое здесь стоит:

О, мученик ошибок славных,

За предков в шуме бурь недавних

Сложивший царскую главу.

Вдумайтесь в эти слова и пред вами встанет дру­гая тень другого «мученика ошибок», идущих по пре­емственности от предков: тень последнего русского императора, по своему характеру столь похожего на последнего предреволюционного французского коро­ля. Но здесь отвращение к цареубийству становится у поэта еще более глубоким и обоснованным: это не простое отвращение к убийству или казни, это осуж­дение преступления и беззакония, которые совершил народ и избранные им тираны, «убийца с палачами»:

Восходит к смерти Людовик

В виду безмолвного потомства.

Главой развенчанной приник

К кровавой плахе вероломства.

Молчит закон — народ молчит,

Падет преступная секира...

И се — злодейская порфира

На галлах скованных лежит.

Таково гневное осуждение казни Людовика.

Вот, что значит настоящая свобода морального суждения, непризнающая никаких лозунгов толпы, никакой тирании революционного комплекса. Для ре­волюционной власти и ее вождей всякого короля и императора полагается считать «деспотом, пирующим в роскошном дворце».

Я не знаю более свободного ума в России, нежели Пушкин. Вот еще пример: в известном смысле он со­чувствует декабристам, как борцам за свободу, после их осуждения он их жалеет и утешает, он пишет сти­хотворение «Во глубине сибирских руд...», но его прон­зительный насмешливый ум, его безошибочное зрение

29

 

 

художника не могло не видеть всей бестолковщины этого первого интеллигентски-дворянского путча за «Константина и конституцию».

Пушкин не знал страха вообще. Он был доста­точно благороден и смел, чтобы сказать Николаю: «был бы с ними», но и достаточно умен, чтобы понять, что из этого ничего не могло выйти. Обо всем этом Пушкин мог говорить с Николаем I и так говорить, что Николай назвал его «самым умным человеком в Рос­сии».

Конфликт власти и свободы составляет централь­ную тему зрелого драматического творчества Пушки­на. Трагедия свободы есть вечная судьба человечест­ва и вечная тема великих трагиков и поэтов от Эсхи­ла до Шекспира и от Шекспира до Гете, Шиллера(2) и нашего Пушкина.

Первым актом этой трагедии является патриар­хальная тирания легального самовластия. Вторым ак­том является свержение тирании во имя революцион­ной свободы. Третьим актом будет революционный террор и возникновение революционной тирании. Чет­вертый акт: свержение революционной тирании и тор­жество правовой свободы.

Для изображения этого постоянно повторяюще­гося ритма Пушкин берет французскую революцию как символ, как прообраз. И, действительно, она оста­лась прообразом для философов, поэтов и политиков, осталась грозным символом и моральной проблемой. Не историю французской революции он изображает, конечно, а судьбу многих грядущих революций. С «Ан­дреем Шенье» он отожествляет самого себя, обращаясь к той же самой богине свободы:

(2) «Скованный Прометей», «Юлий Цезарь», «Кориолан», «Эгмонт», «Вильгельм Тель», «Дон Карлос».

30

 

 

Открой мне благородный след

Того возвышенного галла,

Кому сама средь славных бед

Ты гимны смелые внушала.

Патриархальная монархия есть детство народов. Власть «царя-батюшки» есть продолжение отцовской власти. Но неизбежно столкновение сыновней свобо­ды с отцовским самовластием, если только отец не освобождает сына добровольно(3). Конфликт власти и свободы, подчинения и восстания — неизбежен и в личной и в социальной жизни. Альберт восстает про­тив злой воли отца («Скупой Рыцарь»). Но и любя­щая власть может переживаться как тирания. «Нет тирании сильнее, чем тирания родительской любви», — сказал Шиллер. Вот почему никакая патриархальная идиллия, никакой «просвещенный абсолютизм» (а действительно просвещенным он бывает весьма ред­ко) не может уничтожить пробуждения свободы. Обычно она появляется в ореоле героизма и идеализ­ма и содержит в себе благородный протест против преступлений и ошибок власти. Революция пережи­вается как торжество, как радость освобождения. Это ее романтический, «жирондистский» момент. Так на­чинается второй акт исторической драмы:

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись,

провозгласил равенство,

И мы воскликнули: Блаженство!

Но это блаженство длится лишь один момент. Ро­мантика и риторика революционной свободы сменяет­ся отвратительной реальностью: священная свобода исчезает «в порывах буйной слепоты, в презренном бешенстве народа», скрывается в «кровавой пелене», в бунте «бессмысленном и беспощадном». Пушкин и

 (3) «Увижу ль наконец народ освобожденный и рабство, пав­шее по манию царя?»

31

 

 

Шиллер оба — поэты революционной свободы, оди­наково изображают это «презренное бешенство» (см. «Песнь о колоколе» Шиллера). Что здесь появляется некая «бесовская одержимость», в этом не сомнева­лись ни Достоевский, ни Толстой. И сколько раз еще она появлялась и будет появляться во всякого рода «освобождениях»!

Но бунт и хаос произвола проходят быстро, как стихийное бедствие. Начинается новое действие дра­мы, еще более мрачное и как бы безнадежное. «Слабо­сильные бунтовщики не могут вынести своей свобо­ды и ищут пред кем преклониться» (Достоевский). Возникает «Совет народных комиссаров» и «Револю­ционный трибунал» (термины французской револю­ции): «Совет правителей бесславных, сих палачей са­модержавных...»

Но эти «советы» мало с кем советуются. Не су­ществует никакой диктатуры класса или партии, вся­кая диктатура в конце концов единолична. Всякая свобода, даже внутри правящей партии уничтожена:

Над трупом вольности безглавой

Палач уродливый возник —

Презренный, мрачный и кровавый,

Апостол гибели, усталому аиду

Перстом он жертвы назначал...

Жертвы — из собственной якобинской партии.

Здесь трагизм свободы достигает своего высшего напряжения: всякая «вольность» умерла, воля и со­противление обезглавлены. Вот какими словами «воль­ный гений» нашего Пушкина выражает ужас и горе второй тирании.

О горе! О безумный сон!

Где вольность и закон?

Над нами Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! О позор!

32

 

 

Такова удивительная диалектика революции, та­ков ее повторяющийся ритм: революция уничтожает ту самую свободу, ради которой она возникла, и рож­дает тиранию, стремящуюся сохранить самое себя, т. е. снова «консерватизм» и реакцию, всего более бо­ящуюся новой революции и нового восстания свобо­ды. Нагромождение грехов и ошибок легальной вла­сти отмщается нагромождением злодеяний беззакон­ной тирании.

И все же идеал свободы не может быть уничто­жен. Никогда «вольность» Пушкина не вступит на путь чистой реакции, на путь «Великого Инквизитора», на путь Победоносцева; никогда он не скажет злорад­но: вот до чего доводит ваша свобода! Напротив, более, чем когда-либо, свобода остается для него свя­щенной, и он верит в ее конечную победу:

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет — не виновна ты,

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас: целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой:

Но ты придешь опять со мщением и славой, —

И вновь твои враги падут.

И верит поэт, что никто и никогда этой исконной стихии вольности укротить, закабалить и подавить до конца не сможет. Всякая тирания осуждена на па­дение и морально и природно. Да, это так, — под­твердит ученый, академик Павлов: рефлекс свободы есть безусловный рефлекс или неискоренимый ин­стинкт. Поэт имел основание верить в падение второго самодержавия, как он верил в падение первого:

И час придет... и он уж недалек:

Падешь, тиран! Негодованье

Воспрянет, наконец. Отечества рыданье

Разбудит утомленный рок.

33

 

 

Однако, времена и сроки здесь неизвестны. Ритм истории не есть астрономический ритм и точные пред­сказания здесь невозможны: «историк не астроном и провидение не алгебра» (этот замечательный афоризм тоже принадлежит Пушкину). «Термидор» может длиться много лет, может длиться и столетия и кончит­ся вместе с гибелью государства. Рим никогда не вос­становил республиканских свобод и погиб, когда импе­рия потеряла свою правовую основу. В каком-то смыс­ле Пушкин прав: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен». Трагедия свободы как раз и заключается в этой неизвестности: а что если это конец? Победа аб­солютного зла может казаться окончательной: тирания умеет сохранять себя; народы могут приспособиться и покориться. Отсюда рождается безнадежность и ре­зиньяция и презрение к человеку:

Паситесь, мирные народы!

Вас не пробудит чести клич,

К чему стадам дары свободы:

Их должно резать или стричь.

Однако это лишь проходящий момент, гений сво­боды не может «оставить надежду навсегда». Третье действие не есть последнее. Зло, как и болезнь, не об­ладает вечностью, оно кончается или смертью или вы­здоровлением и искуплением. Пока существует жизнь, существует и рефлекс свободы. «Чести клич» еще зву­чит в душе. Против второй тирании, основавшей и ско­вавшей могучий поток свободы, поэт призывает вто­рую революцию, более мощную и стихийную, чем пер­вая:

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий,

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?

34

 

 

Вы, ветры, бури, взройте воды,

Разрушьте гибельный оплот —

Где ты, гроза, символ свободы?

Промчись поверх невольных вод.

Четвертое действие истории есть неизбежная лик­видация второй тирании и второго самовластия («сих палачей самодержавных»). Но как сделать, чтобы этот процесс не был вечным возвращением, вечной сменой революции и реакции? Ни то ни другое не дает истин­ной свободы. Подлинная свобода есть свобода твор­чества, но творчество требует известного покоя, по­рядка жизни. Перманентная революция так же небла­гоприятна для творчества, как и тирания. Вот почему Пушкин выражает свой социальный идеал следующи­ми словами:

«народов вольность и покой».

И они достижимы лишь там, «где крепко с воль­ностью святой законов мощных сочетанье». Иначе го­воря, свобода обеспечивается и реализуется только в формах права и справедливости. Выражаясь современ­ным юридическим языком, мы можем сказать, что мудрость Пушкина, пророческая мудрость состояла в том, что в свой «жестокий век» он утверждал ценность либерального правового государства, за которое че­ловечество все еще принуждено бороться. Сам он на­зывал себя «либералом». Всегда и всюду он был и на­веки будет с теми, кто выбирает свободу, а не тота­литарное подчинение власти, хотя бы оно обеспечи­вало каждому «печной горшок», полный каши, кото­рый «поденщику, рабу нужды, забот — всего доро­же». Но что такое «тоталитарная власть», что такое самовластие и кого можно назвать тираном? Простой и точный ответ гласит: того, кто свою власть и силу ставит выше права и закона(4). Тираном может быть

 (4) Ленин совершенно верно определяет «диктатуру», как власть, опирающуюся не на закон, а на силу.

35

 

 

масса со своими вождями, сам народ в своем «пре­зренном бешенстве» или его властители и цари:

И горе, горе племенам,

…………………………………

Где иль народу иль царям

Законом властвовать возможно!

Только свободное правовое государство оправды­вает власть, дает ей право на существование (иначе она «от дьявола»). Пушкин говорит царям и власти­телям :

Склонитесь первые главой

Под сень надежную закона

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

Иначе власть будет непрестанно воздвигаться и свергаться. Самодержавие византийское и русское зна­ет смену отцеубийств и сыноубийств. Некто назвал такой государственный строй «монархией, ограничен­ной цареубийством».

И днесь учитесь, о цари:

Ни наказанья, ни награды,

Ни кров темниц, ни алтари

Не верные для вас ограды.

Но мудрость Пушкина идет глубже: закон, опре­деляющий строй жизни в государстве, закон установ­ленный законодательной властью и соблюдаемый вла­стью, не есть тем самым абсолютный и вечный закон. Пока он не отменен, он должен соблюдаться в качест­ве «позитивного права», «позитивного закона» или декрета, но он подлежит оценке с точки зрения выс­шей правды и справедливости, которая может требо­вать его отмены или изменения. Например, крепостное право с высшей точки зрения есть бесправие, и закон, устанавливающий рабство, с точки зрения высшего закона правды и справедливости есть беззаконие.

36

 

 

Что же такое этот «высший закон», стоящий над правом, государством, народом и властью? С рели­гиозной точки зрения это высший божественный за­кон правды и справедливости; с точки зрения филосо­фии права — это высшая идея естественного права или справедливого права. Она ставит перед правовым государством вечную задачу совершенствования, ис­кания большей гармонии и справедливости. С пора­зительной краткостью и точностью Пушкин форму­лирует эту высшую правду:

Владыки!..........................

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас закон!

Никакой позитивный закон, никакой кодекс за­конов — не вечен; поэтому «вечный закон», стоящий над народами и властью может означать только веч­ную идею, вечную задачу справедливого права.

______________

Пушкин принадлежал к тому типу людей, которые не желают ни управлять, ни быть управляемыми, сво­бодны и от похоти господства, и от похоти лакейст­ва. «Вольность» Пушкина есть наша «вольность», а наша «вольность» есть всемирная вольность. Поэт, как и романист, ставит трагические проблемы, но не ре­шает их в смысле научного или философского реше­ния, Не дело поэта создавать политические доктри­ны. Но интуицию высших принципов он имеет; «бо­жественный глагол» он слышит и что свято и что пре­зренно — он чувствует и передает свое чувство со сти­хийной силой, «глаголом жжет сердца людей». Поэто­му о Пушкине должны помнить, думать и писать не одни только пушкинисты. Пушкинисты исследуют Пушкина исторически: его характер, его жизнь, его

37

 

 

 среду, его поэтическое хозяйство. Все это бесконеч­но ценно, но все это смотрит в прошлое, тогда как сам Пушкин смотрит в будущее и даже в вечное. Если верно, что «поэты — по слову Платона — суть учители мудрости», то пророческая мудрость есть высший дар поэта. Ею Пушкин обладал и ее ценил выше всего:

Поэт казнит, поэт венчает,

Злодеев громом вечных стрел

В потомстве дальнем поражает.

38


Страница сгенерирована за 0.13 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.