Поиск авторов по алфавиту

Шестов Л., Sola Fide - Только верою. XIII

XIII

Одна из величайших заслуг Аристотеля, как известно, со­стоит в том, что он является создателем теории доказательств. Мы видели уже раньше, что и Платон и Сократ боролись всеми

71

 

 

силами своими против произвольных, недоказанных утвержде­ний. И мы знаем уже, почему они боялись произвола и на какие жертвы они шли, чтоб отстоять свой космос против, шевелившегося под ними и всегда грозившего вырваться из тисков ра­зума, хаоса. Но при всем том, Сократ не отказывался от своего демона, а Платон от своих мифов и от вечных живых идей. Тай­на им не казалась страшной по существу — им казалось страш­ным и недопустимым отдать тайну в распоряжение толпы. Может быть отсюда вытекла мысль Платона о создании государства, во главе которого стояли бы философы. Другое объяснение трудно придумать, так что, очевидно, Платоном менее всего руководили практические соображения, когда он придумал свой идеальный государственный строй. Вы найдете в настоящее время, вероят­но, не много людей, которых бы удовлетворяло современное государственное устройство. Но, сравнительно с тем, что пред­лагал   Платон,   самая   первобытная   общественность   кажется имеющей огромные преимущества. И, если бы мы стали обсуж­дать его Государство» с точки зрения практической целе­сообразности правового уклада — мы должны были бы придти к самой отрицательной оценке. Браки устраиваются по расчету специальными комиссиями, люди принадлежат к определенным кастам, все, что кто-либо делает, подлежит самому педантиче­скому контролю особой цензуры — кроме философов, которые имеют высшую власть и могут делать, что хотят, все остальные становятся почти марионетками или манекенами, все часы и даже минуты которых заранее точно определены всезнающим попечением высшего начальства. В истории только Спарта, не­которое время, пока существовали законы Ликурга, в большей или меньшей степени осуществила политический идеал платоновско­го государства. Там только философов не выбирали в правители. Я понимаю хорошо, что с точки зрения Платона это «только» значило очень много, значило, если угодно, все. На этом выявляет­ся смысл всего диалога. Толпе полагается повиноваться, фи­лософам повелевать. Для всех законы — источниками же закона являются философы. Но для того, чтобы упрочилось повино­вение, нужна высшая нивелирующая инстанция, перед которой все равны, и простые обыватели и их правители. Нужно, чтобы источником права и законов являлось нечто постоянное и незыб­лемое. Нужна признанная всеми фикция о том, что и философы, как все, повинуются разуму. О произволе в «Государстве» Пла­тона так же нет речи, как и в других его диалогах. То, что он

72

 

 

требует — он требует во имя вечного и неизменного разума, от­крывающего избранникам, т.е. философам, свои последние тайны. Философы же поведут уже других людей к последней, высшей цели открывшимися им путями. Они оторвут их от обы­денной суеты, высвободят из власти мнимой действительности и приобщат их к действительности истинной. И одни только фи­лософы, одна только философия может пробудить человечество от тяжелого кошмарного сна к легкому божественному бдению.

Повторяю и настаиваю: если вытравить из Платонова «Государства» учение об идеях, если смотреть на это произве­дение, как на политический трактат, то с ним нельзя серьезно считаться. Это сплошной вызов здравому смыслу, местами про­сто бред маньяка. И хотя многие полагают, что свои политиче­ские идеи Платон принимал совершенно серьезно и даже ездил в Сицилию в надежде, что ему удастся осуществить их — это все-таки не колеблет моего утверждения. Пожалуй, подтверждает его. Платон так мало думал о том, что все называют действитель­ностью, и так рвался к своей «истинной» действительности, что он был менее, чем кто-либо способен управлять людьми и организовать общество. Он бежал от центра, его тянуло к окраи­нам — туда, где, по данным нашего опыта, ничего быть не может. Для него наша действительность была сном, — мог ли он владеть ею и направлять ее?

И вот с этой центробежной тенденцией Платона пришлось вступить в борьбу Аристотелю. Самое ошибочное отношение к спору Аристотеля и Платона было бы, если бы мы стали про­верять аргументы, приводимые тем и другим в защиту правиль­ности их учений. Дело тут отнюдь не в аргументации. Вперед можно сказать: ни у того, ни у другого не было в распоряжении исчерпывающих доказательств. Сам Аристотель говорит: «те, которые требуют, чтобы было представлено основание всего, требуют основание там, где его нет, ибо начало доказательства не есть доказательство (Мет. IV, б 1011, а, 8. Целлер II-2, 202) (1). И еще: «не может быть доказательств всего» (Мет. III, 2; 997 а, 7. Целлер II-2; 235) (2). Дальше он выражается сильнее: «признак необразованности — не различать для каких вещей надо спрашивать доказательства и для каких не надо».

(1) πάνων γὰρ λόγον ἀξιοῖσιν οἶ τοι εἷναι ...... λόγον γὰρ ξητοῖσιν ὧν οἰκ ἔστι λόγος, ἀποδείξεως γὰρ ἀρχὴ οἰκ ἀπόδειξίς ἐστιν.

(2) περι πάντων γὰρ ἀδύνατον ἀποδειξίν εἷναι.

73

 

 

(Мет. IV, 4. 1006, а, 6. Целлер II-2; 235) (1). И, несомненно, чем дальше мы отходим от центра жизни, тем больше мы удаляемся от всякой возможности доказательств. На окраинах жизни возникает вопрос — имеют ли смысл, нужны ли доказательства. Но, если их нет, если сам Аристотель, так много и так успешно потрудившийся над теорией доказательств, при­ходит к заключению, что начало доказательства не есть до­казательство», то как разрешить возникающие здесь разно­гласия? Правда, Аристотель исходит из предположения, что по существу такого рода разногласия невозможны. Выше приведен­ные места взяты мною из 4-ой книги его метафизики, где им трактуется знаменитый закон противоречия. Может ли кто-ни­будь усомниться в истинности этого закона в данной ему Ари­стотелем формулировке? Недопустимо, чтобы какой-нибудь человек полагал, что одно и то же существовало и вместе не существовало. Гераклит, правда, по мнению некоторых ут­верждал это. Но вовсе не обязательно, чтобы человек всегда имел то мнение, которое он высказывает в словах» (2). Это основное возражение Аристотеля против тех, кто сомневался в законе противоречия. Нужно, впрочем, не забывать, что хотя Аристо­телю принадлежит честь первой классической формулировки закона противоречия — уже Сократ и Платон клали его в ос­нову всех своих рассуждений, ибо без него диалектика, которая берет от них свое начало, абсолютно невозможна. Аристотель может быть, только в том смысле, назван творцом теории до­казательств, что ему суждено было впервые изложить ее си­стематически и исчерпывающе. Для нас это важно помнить особенно в виду того, что впоследствии вся критика платоновских идей у Аристотеля держится на положениях, всецело принятых им от своего учителя. Сейчас он лишает силы слова Гераклита простым указанием на то, что не может быть, чтобы Гераклит думал, что говорит. Он говорит, что один и тот же предмет может быть и не быть, но думать этого он не может. И далее, если бы вы спросили Аристотеля, откуда его уверенность в неискренности Гераклита — он счел бы уже излишним отвечать. Ваш вопрос он бы отнес на счет вашей άπαιδευσία — невоспитанности. И не толь­ко в тех случаях, когда возникал спор о законе противоречия

(1) ἔστι γὰρ ἀπαιδευσία τὸ μὴ  γιγινόσκειν,  τίνων δεῖ ζητεῖν ἀπόδειξιν καὶ τίνων οὐ δεῖ.

(2) Met. IV, 3. 1005b, 25.

74

 

 

Аристотель проявлял такую уверенность, что он дошел до тех пределов, когда доказательства становятся излишними, а сом­нения неприличными. Он проявляет не меньшую решительность и при разрешении вопросов физики и механики. Тяжесть и лег­кость, утверждает он, есть свойство предметов. Когда предмету свойственно стремиться к центру мира — он тяжелый, когда ему свойственно стремиться к окраинам мира — он легкий. Тем же, которые выражали сомнения в правильности такого утвержде­ния, он отвечал: если бы этого не было, то в пустоте все тела падали бы с одинаковой быстротой. Немыслимость же последне­го допущения казалась ему столь очевидной, как и бессмыслен­ность возражений Гераклита против закона противоречия. Так можно говорить, но так никто не думает, и слова человека, ко­торый стал бы утверждать, что в пустоте все предметы падают с одинаковой быстротой, вовсе не выражали бы его мыслей. Или еще пример: тело может двигаться только тогда и до тех пор, пока оно непосредственно приводится чем-нибудь в движение. И эта истина кажется Аристотелю самоочевидной, не допу­скающей ни доказательств, ни сомнений, наоборот, служащей основанием для доказательств и устранения сомнений. Я нарочно привел эти два любопытных примера несомненного заблуждения гениального, единственного в своем роде по гениальности ума, в области тех утверждений, которые считаются свободными от обязанности представлять доказательства, т.е. в той области, где всякое возражение принимается, как умышленная, недобро­совестная помеха нормальному течению мысли. Может быть, по­лезно тут же напомнить рассуждения Канта о Beharrlichkeit der Substanz из «Критики Чистого Разума». Для Канта принцип сохранения субстанции нужен был, как необходимое звено в его трансцендентальной дедукции категорий. Нужно было указать ряд  синтетических  суждений   a priori,    которыми  держатся естественные науки, подобно тому, как арифметика и геометрия держатся своими. Т.е. нужно было выявить эти принципы и показать, что они взяты не из опыта, что они продиктованы разумом, не допускающим обратных утверждений. Для нас сейчас неважно, что Кант, в противоположность Аристотелю, признавал обязательность утверждения разума только для мира явлений. Мы сейчас интересуемся только вопросом об источни­ках самоочевидных суждений, — по терминологии Канта — априорных, по терминологии Аристотеля  ἀρχὴ ἀποδείξεως (то что

75

 

 

предшествует доказательству). Для того, чтобы устранить последнее сомнение в праве суждения о Beharrlichkeit der Substanz называться априорным, Кант напоминает рассуж­дения «древнего философа». Когда его спросили, как найти вес дыма, он сказал: нужно вычесть из веса дерева вес оставшегося пепла. Из этого Кант с уверенностью заключает, что уже древний философ, который был лишен возможности опытом придти к своему выводу, нисколько не сомневался в том, что материя не­истребима. Значит источник этого знания в разуме. Разум не до­пускает возможности иного суждения, положение — материя появляется, материя исчезает — немыслимо. По Канту, как по Аристотелю немыслимо, что тела в пустоте падают с одинаковой быстротой, или что тело движется по инерции.   «Немыслимости» Аристотеля стали уже давно элементарными истинами физики. «Немыслимость» Канта сейчас уже далеко не всем импонирует. После открытия радия, многие уже   склонны   признать,   что энергия переходит в материю и наоборот, как некогда признали, что движение переходит в теплоту (в какой ужас привело бы та­кое допущение древних философов с их кодексом немыслимостей!). Очевидно, что «немыслимость», как критерий суждения, является своеобразным псевдонимом для особого рода запросов человеческой души. Отчего Гераклит отвергал, а Аристотель так утверждал закон противоречия? Отчего Платон «видел» идеи, и Аристотель высмеивал их? Прежде, чем ответить на эти вопросы надо раз навсегда отказаться от манеры Аристотеля видеть в тех людях, которые с тобой не соглашаются, злонамеренных и лживых противников. Может быть, нужно еще больше, нужно отказаться еще от некоторых приемов, введенных в философию Платоном. Платон утверждал, что философия есть размышление (διάνοια). есть беседа (λόγος) души с собою. (Театет 189 е; Целлер II-1,  481).  Это  безусловно  неверно (1).  Хуже,  это  ошибка прямо роковая. И, главное, такое определение философии менее всего применимо к тому процессу, который происходил в душе самого Платон. Если нужно формальное доказательство — я на­помню приведенное в одной из предыдущих глав определение: философия есть упражнение в смерти и умирание. И я думаю, что

(1) Можно прямо сказать: философия начинается там, где человек прекращает разговор не только с другими, но и сам с собой.  (Срав Софист).

76

 

 

если Аристотель позволил себе сказать о Гераклите, что человек не всегда думает то, что говорит, то было бы вернее вспомнить об этом по поводу слов Платона о διάνοια. Не то, конечно, что Платон хотел кого-нибудь обмануть или переспорить. Здесь причина другая: вечная неспособность человека найти слова, исчерпывающие и адекватно выражающие то, что он уже «знает».

Платон постиг то, что ему дано было постигнуть вовсе не в бе­седе со своей душой. Идеи открываются только при великой вну­тренней тишине и лишь тому, кто знает искусство долгого и упорного молчания. Слова мешают человеку приблизиться к последней тайне жизни и смерти. Слова отпугивают тайну. Они приходят, они уместны, после, когда прозревший на мгновение человек хочет дать своему прозрению общеполезное употребле­ние — сделать его нужным и полезным для всех. Они годятся, выражаясь словами Сократа, для акушера, помогающего душе разрешиться от бремени. Тогда он обращается к логике и диа­лектике, превращающим при помощи самоочевидных истин (у Канта синтетических суждений а priori) мгновенное и неожидан­ное в постоянное и необходимое. И Сократ, и Платон, как мы уже знаем, придавали огромное значение логической обработке жиз­ненных событий. Они хотели, чтобы все, что существует, сущест­вовало бы всегда и для всех — иначе не может быть положитель­ного знания. Но такое требование выполнимо лишь при том усло­вии, если будет допущено вперед, что то, что не существует всег­да и для всех, должно быть отнесено к области небытия. Это, ко­нечно, petitio principii, недозволенная предпосылка. Но, если вы ее не примете — вам нужно навсегда отказаться от научного знания. И, если бы Платон хотел и умел быть последовательным — он должен был бы смириться пред Диогеном, отрицающим идеи, а не возражать, как он это сделал, что у Диогена есть глаза, чтобы видеть льва, и нет органа, чтобы видеть львиность, ибо требовать особого органа для постижения истины, значит отрицать, что истина для всех. Сам Платон доказывал, что даже совершенно несведущего человека можно убедить в истинности геометрических положений. Тут вопрос не может идти об особом органе: ученый философ и невежественный раб одинаково при­нудительно приходят к заключению, что сумма углов в треуголь­нике равна двум прямым. Для того же, чтобы постичь идею львиности и справедливости, требуется особый орган. Или, вернее, не орган: — нужен особый дар эроса и мании! Но разве наука может держаться даром прозрения? Еще куда ни шло — можно

77

 

 

допустить, что научные истины впервые постигаются таким чудесным и неожиданным прозрением. Может быть, что впервые увидеть истину дано человеку лишь в состоянии опьянения или безумия. Но тогда, почему же Платон не мог убедить Диогена? Почему Аристотель не склонился пред своим божественным учителем? Ясно, что философия у Платона вовсе не была беседой души с собою, и философские истины ему вскрывались не в диалектических рассуждениях. Власть и значение диалекти­ки ограничены. В поступательном движении человеческого твор­чества наступает момент, когда диалектика становится по­мехой и даже закон противоречия не освобождает, а связывает. На этой грани и испытуется дух искателя. Решится ли он от­казаться от прежнего опыта, отважится ли перешагнуть черту, отделяющую его от неизвестного? Дерзнет ли он, привыкший к известному, определенному и прочному, ввериться абсолютно неизвестному? Я подчеркиваю слово   абсолютно, ибо всякое ограниченное доверие к будущему, всякая попытка оглянуться назад, туда, где были выработанные опытом нормы и законы, неразрывными цепями приковывает человека к прош­лому. Мы знаем, что и Платон и Сократ, у которых было столь­ко искреннего, страстного стремления вырваться из опостылев­шей им, всем доступной, действительности, не отважились идти вперед без оглядки. Платона влекли его идеи, но он хотел, чтоб в области новой реальной жизни не было ничего неожиданного. Ему еще казалось, что неожиданное, без него созданное, не мирящееся с его представлениями о добром и разумном, окажется для него неприемлемым. Добро в ином мире должно быть такое же, как в этом. Он тщательно отыскивал признаки добра в деятельности плотника, кормчего и врача и потом уверен­но воскликнул: и за гранью добро будет иметь те же признаки. На этой нерешительности и половинчатости, на этом противоре­чии и сосредоточил Аристотель все удары своей полемики. Если так, если мы там найдем то, что уже нашли здесь, то идеи не трансцендентны. Они вовсе и не имеют независимого, самосто­ятельного существования. Они — только свойства предметов. Учение Платона и об идеях, и об эросе и о мании — противоречи­во и бездоказательно. А истина противоречия не выносит. И ис­тина может быть доказана так, что всякий ее признает — вовсе не нужно особого органа, особого дара, чтобы постичь ее — ее можно всегда «доказать».

78


Страница сгенерирована за 0.01 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.