Поиск авторов по алфавиту

Автор:Мария (Скобцова) монахиня, преподобномученица

Мария (Скобцова) монахиня, прпмц. Под знаком гибели. Журнал "Новый Град" №13

Не буду повторять в тысячный раз характеристики нашего времени. Всякому, кто не слеп, очевидна его гибельность, всякий, кто не глух, слышит подземные раскаты приближающегося землетрясения. Но есть в нашей эпохе одна черта, утверждение которой может показаться парадоксальным, — до такой степени, на первый взгляд, все в ней говорит об обратном. Парадокс этот заключается в том, что наша безбожная, — а не только нехристианская — эпоха, наше материалистическое, нигилистическое, лаицизированное время вместе с тем оказывается временем как бы по преимуществу христианским, как бы призванным раскрыть и утвердить христианскую тайну в мире. И точнее, — тайну христианского Апокалипсиса. Этот парадокс подтвержда-

145

 

 

ется не развитием каких-либо христианских учений, не наличием крупных богословов в различных исповеданиях, не ростом экуменического движения или успехами миссионерской работы, — а самой сущностью нашей эпохи, ее гибельностью, ее какой-то обнаженностью.

Какими идиллическими кажутся нам прошлые века истории. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь, — жизненный уклад, границы государств, экономический строй, образ правления, образ мышления, стройность философских систем, темп жизни, прочность профессий, налаженность семей, святость частной собственности, мощь церковных организаций и т. д. Гибель, смерть, призрачность жизни, хрупкость быта, — разве это было понятно людям последних веков? В человеческих сердцах, в народах, во всем мире царствовала полнокровная и румяная языческая жизнь. Чего же дивиться, что эта языческая жизнь проникала зачастую, — то в грубой, то в утонченнейшей форме, — и в христианское сознание? Она была госпожой.

И одинокими пророчествами, каким-то эхом вечности звучат в этом прочном и временном голоса отдельных людей, как Достоевский и Толстой в России и такие же единицы на Западе.

Трехмерное пространство казалось ненарушимым. Законы природы преграждали все пути чудесам. Прогресс и эволюция медленно катили свой воз в гору, к общедоступному счастью, к точно вымеренной справедливости, к трезвому и расчетливому братству человечества.

Но вот в наших домах зашатались и упали стены, а за ними оказались не привычные улицы привычных городов, но какой-то необъятный пустырь, по которому разгуливают все ветра вселенной. Жизнь оказалась короткой, непрочной и не очень дорого стоящей. Границы государств покоробились и сместились. Законы рухнули. На человеческую душу нахлынул первобытный хаос. Вместо крепкой, нормальной, самоуверенной жизни в нашу судьбу ворвалась смерть.

Смерть сделала нас дальнозорче и прозорливее. Смерть стерла все узоры причудливых рисунков жизни и заменила их простым, точным и единственным рисунком креста. Человечество, просыпаясь и оглядываясь, с удивлением и недоумением увидело, что оно находится на Голгофе. И Голгофа постепенно становится единственным местом, на котором может быть человеческая душа. Все остальное или обличено или обличается. Все остальное просто как-то не достаточно серьезно, не питательно, не реально, призрачно.

Эпоха, когда человечество стоит у подножия креста, эпоха, когда человечество дышит страданием, когда в каждой человеческой душе образ Божий унижен, заушен, оплеван и распят, — это ли не по преимуществу христианская эпоха? Есть времена, когда можно быть глухим и слепым. Сейчас человек не может не видеть и не слышать.

Бедное язычество чувствует, как сгорают его рукотворные идолы, оно напрягает последние силы, воздвигает новых божков. Но ни-

146

 

 

кто не хочет обманываться их призрачной мощью. И нету ли в этом возрождаемом явно язычестве еще одного доказательства того, что наше время по существу своему пропитано духом христианства? Когда, несмотря на христианское обличие, мир был полон языческих чувств, настроений, верований, язычество не проявляло себя, оно довольствовалось внутренней победой над христианством и прятало свои знамена и лозунги. Теперь же, когда, вопреки даже воле объязыченных душ, все заставляет их взглянуть в глаза христианской вечности, увидать свершающийся Апокалипсис, — язычество сбрасывает личину, язычество заверяет, что оно не умирало на всем протяжении христианской истории, язычество объявляет открытый бой христианству.

Так вещи становятся на места. Кончился сон, в котором все было обманно и противоестественно. Наступает трезвое утро. Кто знает, — быть может, последнее утро в истории человечества, и кто сейчас не проснется, тому уж не будет времени просыпаться.

Мучительное, пытающее, блаженное, освобождающее утро. В его свете ясно виден вознесенный над миром крест. Человек распинается на кресте. Это ли не христианская эпоха?

Иллюзии сгорают. Сгорают языческие боги. Как мал перечень того, что остается. Остается Бог, жизнь, смерть, любовь и простая, честная правда. Все остальное сгорает. И как часто этот пожар пронзает своим огнем самые недра нашего существа, выжигая вросшие в них языческие навыки и верования, как часто это происходит там, где этого всего труднее ждать.

В прочном языческом мире вчерашнего дня и христианское сознание испытывало на себе огромное влияние всей окружающей языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс угашения огня, окостенения духа, оплотнения порывов. Крепкий, плотяной, полуязыческий быт внедрялся в христианскую Церковь, ритуал являлся мертвым регистратором давно забытых порывов. Основной вопрос тут не только во внешних вещах. Основной вопрос в гораздо более тонких и глубоких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.

Мне хочется привести один самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве, области как будто наименее доступной для языческих влияний, наиболее замкнутой, наиболее сильно живущей традициями самых напряженно-христианских веков.

Для моей мысли совсем не важно упоминать о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве, о том, что зачастую истинный смысл его был подменен самым неприкрашенным и открытым служением миру сему. Часто или не часто это случалось, — не важно. Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество. Даже тот факт, что подымался вопрос о введении в монашеские обеты четвер-

147

 

 

того обета, — зарока не пить, — может быть и является знамением упадочного времени, но по существу не характеризует основного русла монашеской жизни.

Мне хочется говорить о каких-то самых существенных, внутренно-доброкачественных установках, которые мне представляются страшными именно ввиду своей доброкачественности, искренности, ввиду того, что они требовали жертвенности, подвига, аскетического напряжения.

Существует обычный довод, когда отвергают возможность активного монашества в православии. Говорят, что оно по существу своему искони было не активно, а созерцательно. Мне думается, что это не верно, во всяком случае не верно в применении к последним векам его существования. И главное, не верно такое двухчленное деление монашества на активное и созерцательное. В него не входит то, что было самым распространенным, самым обычным и принятым в русском монашестве. Мне кажется правильнее было бы говорить о трехчленном делении.

Всегда существовало монашество отрешенное, созерцательное. По его путям идут немногие единицы. Может быть, только в редкие эпохи огромного напряжения оно может определять собою целые течения, — пустыннослужителей, столпников, молчальников. Напряжение проходит, огонь гаснет, — и этим путем идут единицы, особо к нему призванные.

Существует и монашество активное, обращенное к миру. У нас в последние века было чрезвычайно мало его представителей. Мне кажется, что было бы неправильным определять его, как некую погруженность в стихии мира, как некую христианскую суету. Может быть, такое обращенное к миру монашество особенно сильно ощущает то, что мир во зле лежит. Какой мир лежит во зле? Богом созданный, который так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего Единородного за грехи его на смертную муку. И монашество обращается к миру, потому что любит этот образ Божий мира, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности. Как в созерцательном монашестве, так и в этом, центральна установка на вечность, преодоление временного, богообщение, — или непосредственное, или через подлинное человеко- и миро-общение. И то и другое монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис, на эсхатологию, на грядущее Царство Христово, когда может не только свою пустыню и пещеру, но и свой странноприимный дом, школу, библиотеку, больницу, — весь мир, в котором подвизается, — ощущать как храм, когда не боится вечно твердить молитву первых христиан: «Ей, гряди, Господи Иисусе».

Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к слу-

148

 

 

жению, к жертве. Монах отдает себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, крова, благополучен, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни».

И в этом раскрывается подлинный и глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что в нем человек отказывается от накопления материальных богатств, от сребролюбия, от своей частной собственности. Это само собою разумеется, но этого не достаточно. Он отрекается от стяжания-стягивания своего духовного мира в единое целое, он не хочет стяжать своего «я». И чем выше он, тем более до конца он оказывается слугою всякого, — и на службе не только его имущество, не только мускулы его рук и ног, не только думающая голова, — его дух, его святая святых, его молитва, — весь он до конца отдан на службу, весь он до конца хочет быть орудием в руке Божией.

Идолы падают, сгорают. Не только грубые и легко обличаемые идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, нет, — тончайшие, изысканнейшие идолы, — культ «моей» семьи, «моего искусства, «моего творчества, «моего» пути, «моего» благолепного образа жизни, — все обличено. Ничего своего. Сам человек, «яко трава», дни его, «яко цвет сельный».

И тогда ничего не остается кроме любви, и тогда одно желание: Ей гряди, Господи Иисусе!

Я уже упомянула, что на фундаменте таких апокалиптических или, шире, общехристианских, настроений могут вырастать оба типа монашества. Но я также говорила, что не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в последние века, и что, может быть, не окончательно ушло, — это как бы промежуточный тип. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека высокими стенами монастыря, но он не доводит его до пустыни, до пещеры, до одинокого стояния перед Богом. В нем человек не сир, не опустошен и наг, а в прочном кольце братий своих, в прочном противостоянии миру, под защитой, за оградой.

Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире, — это семья. Да и в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят на выбор два пути — семья и монашество, — один как бы заменяет другой.

Мне кажется, что по существу это совершенно не верно: монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает из природных, подзаконных корней материального мира. Но фактически, если говорить о монашестве этого последнего типа, то параллель между ним и семьей действительно существует. И в том, что эта параллель действительно существует, играет роль одно из самых основных свойств монашеских обетов, правда, воспринимаемое в некотором искажении. Это обет целомудрия. Он приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строив-

149

 

 

ших личной жизни, не увидевших острого противоречия, абсолютной несовместимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотским инстинктам, земной тяге к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, — это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно-коллективное «мы», — противуполагая их всякому внешнему «они».

И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают все другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее, и берегут от всяких посягательств, как святыню. Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.

На первый взгляд, тут все очень хорошо, даже прекрасно.

Ведь, инок значит иной, — а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же иными, с иноками. Высокие стены и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага, — параллельно святости и недоступности семейного очага.

Да и не только на первый взгляд это все прекрасно, — бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества за исключением ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое-то особое личное призвание. И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие свое призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а создают странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся по слову апостола сором для мира, не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.

Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, т. е. иные по срав-

150

 

 

нению со всеми живущими по мирским законам, — охранять, копить, беречь?

Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптистические знаки в человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправдано именно такое традиционное бережение монашеского очага. С одной стороны, в этом есть элемент, — пусть тончайший, еле заметный, — языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а, с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.

Это если говорить о прошлом. Ну, а когда само время учит нас вечной правде свершающегося Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нету путей, и нету устроений в мире, — можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху принять обычное, традиционное двухвековое монашеское прошлое, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.

И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской, отгороженной от мира, семьи, на светлый монастырь, — все же рука подымается.

Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.

Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, умалитесь, — как бы вы ни умалялись, как бы ни опустошались, — разве это сравнится с умалением, с самоуничижением Христа, — даже не на Голгофе, не на позорном кресте, а в Вифлеемских яслях, когда ангелы пели вокруг, и мир был полон благоволения?

Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, и тогда скажите: «Готово мое сердце, готово».

Бывают времена, когда все сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.

Но наше время, — оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает все прочное, все устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не «образа» жизни, а «безобразия», юродского безобразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли.

И сейчас нам даруется не христианство, погруженное в стихии ми-

151

 

 

ра сего, а крест его, огонь его, самоотречение и самоотдача, эсхатология христианская.

И не надо думать, что все сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить мою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в его целом. Она проста и ясна.

Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим в каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается, как шелуха, и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Все сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.

Это так, — для каждого, — для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.

И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, — «да отвергается себя, и возьмет крест свой и идет».

Монахиня Мария.


Страница сгенерирована за 0.01 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.